Юрта – жилище диких сибирских обывателей.

К. Ф. Рылеев.

 

Всё началось с выяснения тайны моего происхождения. Сначала я довольно серьёзно сомневался, принадлежу ли я к роду людей-змей или людей-птиц. Я жил в очень старом доме из больших замшелых известняковых блоков с запущенным садом, где росли старые кривые яблони и ранглёт. В саду стоял маленький домик, построенный из чего-то непонятного, а в домике жила моя старая-старая бабушка Лизавета. Вернее, она была даже не бабушка, а прапра – и так ещё, наверное, несколько раз – бабушка. Она была такая старая, что я, глядя на неё, испытывал не эмоции и чувства, которые обычно испытываешь, глядя на человека, а какое-то глубинное хтоническое почтение перед вечной и непонятной природой, которое же испытывал, глядя на камни дома, деревья сада, мох, муравьёв в муравейнике и проглядывающие сквозь листья и ветви яблонь кусочки всё время нового цвета неба. Я почти не разговаривал с бабушкой Лизаветой, потому что она, во-первых, говорила на странном не совсем понятном языке, на котором не говорил больше никто в мире (только в старинной и красивой книжке с надписью “КОБЗАР” на обложке были стихи на похожем языке; наверное, это был очень старый и совсем забытый язык; усвоив от бабушки Лизаветы несколько фраз на этом древнем языке, я говорил на нём только тогда, когда хотел, чтобы меня поняли камни или муравьи), а во-вторых, говорить с бабушкой Лизаветой было странно: она жила в этом мире ещё до того, как на небо слетали космонавты и стало точно известно, что Бога нет, то есть, вы понимаете, она жила ещё тогда, когда Бог был. Это был совсем другой мир, и там, видимо, говорили совсем о других вещах. А ещё меня сильно удивляло то, что бабушка Лизавета никогда ничего не делала. Вообще. Вы понимаете? И она совсем не боялась крокодила. Она даже смотрела на него как-то свысока, и я даже иногда думаю, что она совсем его не видела. “Та кынь йому шось…” – говорила она с таким ровным и благостным безразличием на лице, глядя не совсем туда, где был крокодил, что я начинал думать, что она только видимо присутствует в моём мире, а на самом деле всё ещё живёт там – где есть Бог и космонавты, которых здесь показывают только по телевизору. Что я мог ему бросить, если ему нужен был я? Правда, других людей он, наверное, боялся, потому что, стоило появиться кому-то ещё, как он исчезал в той трубе, куда стекает вода из колонки, или в ящике с пуговицами.

Иногда бабушка Лизавета превращалась в сороку и прыгала по дорожкам сада. Интересно, что она никогда не стрекотала, как другие сороки. Вот, пожалуй, и всё, что можно сказать о бабушке Лизавете, потому что, как я уже говорил, она никогда ничего не делала и говорить с ней я не умел. А сам я жил тогда невероятно полнокровной жизнью. Простите за этот тупой штамп, но это правда и любые другие слова прозвучали бы тут хуже. В стеклянных банках y меня жили пауки-крестовики и пауки-волки, которых я кормил бабочками-капустницами и лимонницами. Большая бархатная кротиха родила розовые зародыши в углу дома в соломенном гнезде. Серая нутрия мыла передние лапки-руки в миллион лет как ржавой огромной консервной банке из-под консервов, которых никто никогда не видел. Коммунистическое общежитие муравьёв сражалось с гигантскими медведками, которых я дарил им на завтрак. На чердаке находились медные пуговицы от старинных инженерских и железнодорожных мундиров. На стволах фруктовых деревьев насыхали янтарные капельки вкуснейшего клея. Осы строили из бумаги свои совершенные японские домики, и я подкармливал их пухлых блестящих скользких детей очень маленькими кусочками варёного кролика, наблюдая потом с радостью помощника демиурга, как из запечатанной комнатки, прорезая сталь этой невесомой бумаги, выползает в мой мир совершенное существо двух совершенных цветов: чёрного и жёлтого. Я наблюдал рост семян. Видел, как мотыль превращается в комара, но ещё некоторое время не может понять, что случилось, и освоиться в новой стихии, но продолжает интенсивно махать брюшком, пытаясь плыть в воздухе. Я сутками смотрел на невыразимые глаза куколки павлиньего глаза и видел то, что y неё внутри, то, из чего формируется шедевр бабочки. Я оставлял y норки в полу кусочки хлеба и радовался, когда они исчезали: в норке жила полёвка с выводком.

Я привык к тому, что бабушка Лизавета самый старый человек на свете и вообще не совсем человек. А один раз увидел в саду другую бабушку, которая была такая же старая – от неё тоже веяло камнями, только не сырыми и прохладными, как от бабушки Лизаветы, а горячими, и сухим ветром. “Ну, иди же ко мне”, – сказала эта новая старая бабушка и протянула вперёд и вверх ладонями свои руки. Я пошёл, но наверное сделал это неправильно – надо было побежать и прыгнуть на эту бабушку, это я понял потом, поздно, когда увидел такое по телевизору. Новая старая бабушка немного обиделась и спросила: “Ты что, совсем меня не помнишь?” “Разве я жил, когда не было космонавтов?” – подумал я. А вслух сказал: “Нет. Тебя же здесь никогда не было”. “И ты совсем не запомнил, как летом гостил y меня?” “Я всё лето здесь,” – ответил я, потупя очи долу: мне было очень неудобно расстраивать человека, да ещё такого, y которого есть место, про которое он может сказать “У меня”. Другая бабушка опять обиделась и опять сказала: “А другим летом, помнишь?” Я совершенно искренне открыл рот, потому что впервые услышал о том, что бывает ещё какое-то “другое” лето. “Другим летом, – думал я, – У другой бабушки. В другом, наконец, месте. Наверное, это был и другой я? Но, видимо, я другой и я этот, который живёт здесь, как-то связаны и я всё-таки должен помнить эту другую бабушку. Когда она вернётся к себе, она тоже станет там не-другой, а здешней там бабушкой, но будет ли она там помнить меня? Или это свойство только её, когда она здесь?” Я побоялся совсем обидеть другую бабушку, потому что я всегда боялся, когда люди обижаются: я понимал по их голосу и словам, что они обиделись, но не понимал, что именно они сделали – что такое “обиделись”. Согласитесь, что когда прямо перед вами происходит нечто, о чём вам сигнализируют, но чего самого вы совсем не видите и не понимаете, становится немного не по себе. И ещё я захотел поговорить с таким старым человеком, каким была эта новая бабушка: я заметил, что в отличие от бабушки Лизаветы она говорит на новом человеческом языке. И сказал: “Помню”. Это я соврал. Я соврал первый раз в жизни и очень тактильно ощутил это враньё. Оно было бугристым и тяжёлым. Говорить то, чего не было на самом деле, было почти невыносимо. “Ну, иди же ко мне!” – опять сказала новая бабушка, опять протянув руки, и я, догадавшись, что мне нужно сделать, обнял этот чужой и неприятный на ощупь предмет. Очень скоро я пожалел о своей лжи: поговорить с новой бабушкой мне тоже не удалось: это только казалось, что она говорит на человеческом языке, а на самом деле все её слова тоже были из того времени, когда ещё не родились космонавты. Даже о телевизоре она говорила неправильно: это было немного похоже на то, как я сказал бы о своей кротихе, или об осах, но всё равно не так, хотя и это было бы непонятно и дико. Единственное, что я понял из разговора с ней, что эта бабушка тоже моя, а следовательно, бабушка Лизавета моя без тоже, а бывают ещё другие – чужие – бабушки, и их очень много, примерно, как муравьёв в моём муравейнике, и есть они у других внуков. Не другой внук – это я. Что такое внук, другая моя бабушка тоже мне объяснила: это сын детей бабушки, или их детей; тогда это правнук, а бабушка тогда – прабабушка (я это слово уже говорил в начале). Разные внуки отличаются друг от друга тем, что заимствуют какие-то качества у своих бабушек: качества у разных бабушек разные, а значит и внуки получаются разные. Поэтому все люди разные. “А внуки?” – спросил я. “Конечно, и внуки все разные” – сказала бабушка. Я не очень поверил тогда новой бабушке. Во-первых, у меня с её появлением было связано ощущение собственной лжи, а во-вторых она привела пример, она сказала: “Вот твои осы все одинаковые, потому что у них одна мама, а у людей мамы (и бабушки) разные”. Тут было две больших неточности: осы на самом деле все были очень-очень разные, а мама, по моему глубочайшему убеждению, никакого отношения ко мне не имела. Но я допускал, что в том другом месте, откуда была родом другая бабушка, всё было по-другому. Однако мне очень захотелось посмотреть на других внуков: хоть бабушка и говорит, что они все разные, но не зря же их всех называют одним словом: я давно заметил, что всё, называемое одним словом так или иначе сходно между собой. Сходными, кстати, были и бабушки. Пусть, бабушка Лизавета носила платок из коричневой ткани, которую называют шерстью, а на голове новой бабушки была ни для чего не нужная маленькая шляпка из чёрного кружева, я ни на секунду не задумался, что предмет, находящийся передо мной, – бабушка. Хотя, может быть, я просто очень умный.

Потом бабушки говорили между собой, и я ещё раз понял, что звучание слов совершенно неважно, потому что бабушка Лизавета говорила на своём языке, а новая бабушка – на своём, но по их лицам было понятно, что они достаточно хорошо друг друга понимают. Я вышел в сад, залез на невысокую развилку в стволе ранглёта и стал думать о том, что другие внуки по логике вещей должны бы быть похожи на меня и с ними я смог бы разговаривать продуктивнее, чем с древними бабушками или с этими непонятными молодыми людьми – мамой и папой, которые появляются здесь изредка и “передают мне привет от зайчика”. Этой фразы я не понимаю. Когда в ответ на их фразу: “Тебе привет от зайчика”, я протягиваю руку и говорю: “Давайте” – они как-то тушуются, начинают нервно смеяться и объяснять, что “это просто так говорится”. Странно это как-то. У меня никогда ничего само не говорится, если я его не говорю. Я пытался себе представить, что мой рот меня не слушается и говорит сам не то, что я хочу сказать, и мне становилось их жалко. И с чего бы какому-то зайчику мне что-то передавать? Я не знаю ни одного зайчика… Мои размышления прервали бабушки (странно было думать это слово в неединственном числе). Они вышли в сад, бабушка Лизавета, как всегда превратилась в сороку и стала скакать по дорожкам сада, а новая бабушка подошла к калитке, через которую уходят и приходят, и, прежде чем уйти, превратилась – знаете, в кого? нет, не в сороку – в серую степную гадюку! Надо ли говорить, что я обомлел и потерял дар речи от неожиданности?

 

 

 

 

Старый дом из больших известняковых блоков исчез из моей жизни, причём это произошло незаметно для меня. Момента перехода я не запомнил. Теперь я жил в детском саду. Ох уж эти мне галломанские кальки! Не знаю, как у галлов, но то место, где я жил, ничуть не было похоже на jardin, – это было серое убогое здание силикатного кирпича, окруженное прогулочными павильонами из плохо окрашенного шифера, – прогулочными навесами стоило бы назвать эти сюрреалистические сооружения. В здании было множество больших комнат, которые назывались группами. В группах жили дети, то есть такие люди, как я, – внуки. Радости от общения с ними я, однако не испытал: несмотря на то, что назывались они так же, как и я, и были почти такого же размера, они были большей частью глупы, ничего не знали о мире и даже о самих себе, не умели читать и – даже рисовать; последнее было для меня вовсе непостижимо. Позднее я узнал, что они никогда не слышали и о людях-птицах.

В этот период своей жизни я стал очень часто общаться с мамой и папой и даже ощутил некую близость с этими людьми, которые сопровождали меня от моего тогдашнего места перехода до детского сада и обратно. Было, кстати, что-то необычное в том, что переходить я стал не в том месте, где живу: новым – специальным! – местом для перехода стала маленькая низенькая комнатушка в маленьком пухлом домике, крашенном розовой побелкой. Этот домик был так мал, что мог годиться только для таких мимолётных дел, как переходы; жить в нём было нельзя, хотя, мои мама и папа, вместе называемые, кстати, родителями, похоже, там жили. Возможно, это объяснялось их особой природой, отличной от природы нормального человека. Я переходил, после чего один из родителей сопровождал меня до детского сада и оставлял там. Ограничивающе-наказывающее существо-воспитатель следило, чтобы я съедал толстый скользкий белый блин, смазанный снизу маслом, чтобы не прилипал к тарелке. Я его съедал, хотя очень не хотел этого делать; но это было легче, чем слушать мерзейший тембр голоса существа-воспитателя, произносящий слова, не имеющие никакого смысла, но явно претендующие тоном на самый главный смысл и оттого абсолютно невыносимые. Да. Поэтому мне легче было съесть этот гриб-медузу. Тем более, что я всё равно неизменно выблёвывал его обратно в тарелку, едва доглотав-таки последнюю ложку. Многоликое лживое существо воспитатель почему-то всегда очень искренне страдало, когда я выблёвывал блин-медузу, что было непонятно: это явно не было состраданием – существо-воспитатель не имело возможности испытывать это чувство -, а личным страданием быть не могло: ведь это через чувствительные места моей глотки проскальзывали обратно частички слизистого блина, это я должен был бы страдать. Но я не страдал: я привык. Существо-воспитатель не могло привыкнуть – наверное, потому что каждый день меняло лицо, тело и имя. Кстати, эта перемена внушала особое недоверие к существу-воспитателю, тем более что лиц, тел и имён у него было по три – как в детских сказках. Создавалось ощущение, что оно хочет меня сбить этим с толку. Существо-воспитатель тоже явно не было нормальным человеком: когда я нарушал какое-либо из непонятных установленных им ограничений, оно говорило, что придётся меня наказать и приказывало стать в угол. Я становился в угол и подолгу ждал, когда же меня накажут, гадая, как именно меня накажут, но меня так ни разу и не наказали. Когда я однажды поинтересовался, почему меня лишают обещанного, мне сообщили, что постановка в угол комнаты-группы и есть наказание. Я удивился, почему нахождение именно в этой части комнаты должно восприниматься мной как наказание, и вразумительного ответа не получил. Смирившись с неясностью, я использовал время, проводимое в углу, для чтения книг и разглядывания бесконечных и бесконечно красивых миров калейдоскопа. Это было особенно приятно делать в углу, так как остальным детям-внукам было запрещено беспокоить стоящего там.

Иногда я бывал поставлен в угол на весь день. Чаще всего – за реалистичное и точное описание вещей и процессов. Например, однажды, сбив бумажным голубком со шкафа большой тяжёлый керамический горшок с зелёными плётками, которые только настоящий сюрреалист мог называть комнатными цветами, был спрошен о причинах происшедшего и после ответа поставлен в место моего приятного уединения с формулировкой “за ложь”: по мнению существа-воспитателя тяжёлый горшок было невозможно сбить лёгким бумажным самолётиком. Напрасно я напоминал о девятиграммовых пулях и мышином хвостике. Обвинение во лжи было болезненным. Неприятные чуждые пальцы несправедливости шарили изнутри по моему затылку, ныряя иногда в область горла. Нет ничего хуже, чем когда тебя обвиняют во лжи в случаях, когда ты не только не лгал, но и не имел ни малейшего резона это делать.

Вечером мама или папа появлялись в детском саду и вели меня в розовый домик, где я ужинал и переходил. Такое особое отношение к переходам заставило меня замечать их и осмысливать. Ведь раньше, когда всё это происходило в мире одного дома и двора, я совершенно не обращал на них внимания. Теперь я заметил, что переходы делят существование на две неодинаковые части: одна из них всегда находится в детском саду, а другая распространяется, кроме детского сада, ещё на несколько разных мест. Я стал задумываться о смысле этого разделения, но довольно долго не мог его обнаружить.

В краткое время между ужином и переходом я замечал, что в переходном домике стоят две очень большие наклонные доски, к которым круглыми железочками с выдавленным треугольником приколоты большие листы бумаги. Мама и папа садились за эти доски и что-то чертили и рисовали на листах бумаги. Они называли это работой. Они объяснили мне, что работа – это занятие, за которое дают деньги, а деньги – это предмет, который можно обменять на еду, одежду и развлечения. Я попросил поставить в доме ещё одну доску – поменьше – для меня: я тоже решил работать. Доску поставили. Неделю я работал, проводя за доской время между ужином и переходом. Потом долго ждал, когда мне дадут деньги. Я присматривался к прохожим на улице по дороге в детский сад. Ждал человека с деньгами в самом детском саду. Но тщетно: денег мне никто так и не дал, и я понял, что работа – занятие абсолютно бесполезное, даже удивительно, что мои родители, которые работали гораздо дольше, чем я, до сих пор этого не поняли. Я решил, что лучше уж просто жить. Особенно там – во второй, большей половине мира. Да, на эту бульшую часть мира явно стоило обратить особенное внимание.

 

 

Я не полетел. Это было сигналом к очень серьёзным размышлениям о структуре бытия. До того я часто летал, и мне нравилось смотреть на город сверху. Да и вообще этот способ передвижения был достаточно удобен; я немного жалел тех, у кого в роду не было людей-птиц: им приходилось всё время ходить пешком или ездить в автобусе или в троллейбусе, а ведь на земле, как вы, наверное, заметили, есть очень много вещей, которые надо обходить или объезжать. Долгое время полёты над городом и окружающими его полями и лесами были для меня столь же обычным делом, как, скажем, рисование, и я был несказанно удивлён, когда меня обвинили во лжи за рассказ о виденном, пролетая. Сначала я не понял, во что именно не верят мои собеседники – я полагал, что их удивление и недоверие вызвано самим предметом моего повествования (кажется, речь шла об автомобильной аварии), и я, чтобы убедить их, стал описывать всё в возможно мельчайших подробностях, чтобы рассмотреть которые, мне пришлось даже спуститься пониже. И тут обвинения во лжи посыпались на меня, как сахар из прорвавшегося мешка в магазине “Продукты”. Слушая их, я понял, что собеседники не верят в то, что я летал. “Люди не летают,” – было их единственным аргументом. “Но ведь люди-птицы летают,” – ответил я. “Никаких людей-птиц не бывает,” – было ответом моих собеседников. Этот ответ меня поразил в самые основы картины мира: то, что существует некто, не признающий моего существования вопреки тому, что видит меня перед собой, и таких людей даже несколько, было так невероятно, что я даже не знал, что сказать. Меня взяли за руки и повели к сооружению из железных труб, напоминающему формой ракету, на которой космонавты летали на небо. Позже я узнал, что такое сооружение есть в каждом детском саду, которых в мире оказалось много. Девочка Оля Ягайло сказала мне: “Лезь наверх”. И все, кто был рядом, стали толкать меня и говорить мне: “Лезь наверх”. Принуждение всегда отвратительно, но тогда мне было особенно больно, оттого что ты, моя Анима, была в этой злой толпе и толкала меня точно так же, как толкали все остальные. Я искал глазами твой чёрный беретик, но была зима, и на тебе была меховая зимняя шапочка. Твоё личико под этой шапочкой показалось мне тогда мордой очень плохого зверя. Я снял варежки и полез наверх. “Лети,” – сказала мне девочка Оля Ягайло, когда я залез туда, где сооружение завершается конусом. Я пожал плечами и полетел.

И не полетел! Я не полетел – я упал, ударившись об землю всей передней плоскостью своего тела. Мне даже не сразу стало больно. Сначала я ощутил, как всё тряхнулось и стало темно. “Я не лечу,” – понял я и удивился. И вдруг мне стало больно. Мне стало так больно, что я даже не мог об этом сказать. Я почувствовал, как из глаз полились какие-то странные безвольные слёзы, и почти сразу перешёл в абсолютную пустоту, где совсем ничего нет. Совсем.

 

Сколько я был в нигде, я не знаю, потому что времени там тоже нет: где ничего нет, там нечему изменяться или даже оставаться неизменным. Можно сказать, что я там был нисколько. Трудно об этом говорить: пустота – очень тонкий предмет. Вышел я в белой комнате. От моей руки отходила прозрачная трубочка с жидкостью. Мама приносила мне в эту комнату очень вкусный плов из кролика и утки. Никогда раньше я не ел ничего настолько вкусного, а поэтому очень полюбил это место и, наверное, почти полюбил это состояние. По крайней мере, разного рода внутренние боли я с тех пор встречаю как старых и добрых знакомых, сулящих обходительное обращение близких, вкусную еду и покой. Иного отношения к болезни, пожалуй, у меня и не могло возникнуть, потому что когда мне потом пришлось жить в переходном домике, мне перестали давать плов, а стали кормить каким-то серо-белым жёстким тушеным мясом, от которого чешутся зубы, и рагу-чанахи в горшочках, которое сначала невозможно есть, потому что оно невыносимо раскалённо горячее, а потом – потому что оно очень жирное и пахнет бараниной. Да и это бывало не всегда: чаще всего был какой-нибудь суп, который надо есть не вилкой, а ложкой, а от этого, во-первых, устаёт рука, а во-вторых, столовая ложка всегда напоминает процесс заглатывания белой медузы в детском саду; а по утрам и по вечерам приходилось питаться какой-нибудь кашей или яишницей.

Когда я вернулся в детский сад, я был удивлён тем, что в группе сформировалась своеобразная партия из восьми человек, объединившаяся вокруг Алика Матфейна, утверждавшего, что я, прежде чем упасть, “немножко пролетел”, а значит я – “правда человек-птица” и всякий, кто пытался возражать, был бит всеми восьмерыми одновременно. Положить конец этому ужасу не смог даже я – публичным признанием, что, видимо, наступило время проявлению во мне качеств бабушки-гадюки, а качества людей-птиц я, наверное, потерял и поэтому просто упал, а совсем никуда не полетел… Алик Матфейн, всегда бывший в играх в войну королём, сказал, что я отказываюсь от того, что на самом деле было, из скромности, а он сам видел, как я летел, а значит это правда. Но это не было правдой. Я это знал, и это очень сильно меня беспокоило.

 

 

 

На обед в детском саду давали сладкое молоко, с плавающими в нём рисом или макаронами. Как ни странно, это называлось супом, хотя было сладким, т.е. более подпадало под категорию компотов или киселей. После обеда было странное время: всех детей группы заводили в пустынную светлую комнату с множеством кроватей, на которые нужно было лечь и очень долго лежать неподвижно с закрытыми глазами. Это называлось “тихий час”. Я думаю, что он был устроен специально для существа-воспитателя, которое на цыпочках прохаживалось между кроватями и высматривало тех, кто не выдерживал и открывал глаза. Таким оно приказывало накрыться одеялом с головой и вешало на спинку кровати синий бумажный флажок, который означал, что данный человек не очень нравится существу-воспитателю. Это, кстати, как и постановка в угол, должно было восприниматься как наказание. Странно: если воспитателю было нужно, чтобы все провели этот “тихий час” с закрытыми глазами, то зачем заставлять накрываться одеялом с головой? Ведь под одеялом я могу открыть глаза и этого никому не будет видно. Но и под одеялом нельзя было спрятаться от несуразной воспитательской бдительности: внезапно одеяло откидывалось, и, застав тебя с открытыми глазами, существо-воспитатель велело отправляться вместе с синим флажком долёживать на половину девочек (мальчики и девочки лежали в разных половинах комнаты, разделённые широким проходом). Это перемещение тоже означало наказание. Интересно, что некоторые так его и воспринимали, по-настоящему расстраивались и просили разрешить им остаться на своём месте, обещая больше не открывать глаз. Некоторые действительно бывали помилованы. Но чаще нарушитель всё-таки шёл и ложился к девочкам (нарушительница – соответственно – к мальчикам). Это сакральное отношение к перемещениям по сей день остаётся для меня загадкой. Переместить человека –  наказать… С другой стороны, меня уже тогда начали удивлять туристы – люди, которые хвастаются тем, что ходили в то или иное место, и получают удовольствие от перемещений. На мой скромный взгляд, это есть две крайности, происходящие от неверной конструкции разума или чего-то ещё: нормальный человек к перемещениям равнодушен, поэтому я никогда не просил пощады, ленясь, конечно, вставать и идти в указанное место, но ещё более ленясь говорить с этим странным человекоподобным существом, не понимающим очевидных вещей. Так я ещё на шаг приближался к главному наказанию… С посмевшего открыть глаза, уже находясь на “чужой” половине, существо-воспитатель снимало трусы и, отобрав синий флажок и вручив чёрный, ставило нарушителя в широком проходе “нейтральной полосы”. От этого наказываемому должно было быть стыдно, т. е. неудобно, дискомфортно. Однако, как ни старался я ощутить этот дискомфорт, у меня это так и не получилось. Напротив, ощущая себя на сто процентов правым в этой ситуации и приятное зудящее возбуждение, слыша уважительные реплики товарищей по группе (“А Давид опять сегодня без трусов стоял…”), стал воспринимать такое положение дел как одно из немногих по-настоящему комфортных в тяжёлом процессе существования. Так и иду с тех пор по жизни – в полосе между женщинами и мужчинами, с широко открытыми глазами, с чёрным анархическим флагом и выставленным на всеобщее обозрение членом. Так и иду. Из угла – в угол и избегая воспитателей и людей с красными флагами: красными флажками награждались те, кто за весь тихий час, длившийся, кстати, не менее двух настоящих часов, ни разу не открывал глаз – что бы ни происходило вокруг. Скажите – разве это нормально?

 

 

 

По телевизору показали спектакль Образцова “Божественная Комедия”. С интересом наблюдая его, я обратил внимание на то, что людей играли куклы, а Бога и ангелов – люди. Этот забавный сдвиг заставил меня надолго задуматься: а кто бы играл кукол, если бы таковые присутствовали в сюжете? В детском саду мальчик Саша Стрекозин, снимая колготки после возвращения с прогулки, вдруг заявил, победно озираясь по сторонам: “А я знаю, кто всё сделал!” И, не дожидаясь чьей-то реакции, добавил: “Бог”. “Бога нет,” – ответил я. “Бог есть, – заспорил Саша Стрекозин, – Я Его по телевизору видел”. Сообразив сразу, что речь идёт о давешнем кукольном спектакле, я изумился тому, что кто-то мог воспринять этот милый и интересный – но всё-таки театр – всерьёз, и решил развеять заблуждения товарища. “Это был кукольный спектакль,” – сказал я. “Да, – согласился мой оппонент, – Но там только люди были – куклы, а Бог и ангелы – настоящие”. Это заявление совершенно сбило меня с толку. Не сориентировавшись сразу, как безошибочно возразить, сказав, что это были актёры, я весьма неуклюже заметил: “У Него же там нос из папье-маше был…” “Да, – неожиданно согласился Саша Стрекозин, – Но всё равно было заметно, что Он – настоящий: по тому, как Он двигался… Он же двигался как настоящий”. “Как настоящий КТО?” – совсем сильно удивился я, подумав, что мой собеседник станет утверждать, что имеет представление о том, как двигается настоящий Бог… “ОН – как настоящий,” – упрямо повторил Саша Стрекозин, сделав акцент на слове “Он”. И тут я догадался, что под словом “настоящий” этот дурак подразумевает “живой”, и, не видя принципиальной разницы между человеком и Богом, он на фоне людей-кукол воспринял живого актёра как Живого Бога. Я совсем растерялся и растерял все правильные слова и, вместо того чтобы говорить их, стал рассказывать про то, как делаются художественные фильмы и про то, как художники делают бездонный космос из чёрного бархата. И Саша Стрекозин, видимо, догадавшись, что я постепенно подвожу его к мысли о том, что нельзя верить тому, что бывает в телевизоре, сказал фразу, за которую я немедленно собрался заподозрить его в наглой, беззастенчивой и – главное – бесполезной лжи. Он сказал: “А я Его и живого видел…” Я, беседовавший всё это время с ним не глядя, продолжая попытки запихнуть в свой шкафчик толстый вязаный свитер, на этой фразе бросил свитер и повернулся к Саше лицом. “Где?” – громко и чётко спросил я у него. “Меня бабушка водила, – сказал он, – В один большой дом. Там везде картины, а впереди стоит Бог и поёт.” Если бы я тогда уже знал, что, когда удивляешься, надо садиться, я бы после этих его слов сел. “А как поёт Бог?” – спросил я, уже не зная, как относиться к этим странным словам: зная особенности бабушек, я вполне мог ожидать от какой-нибудь из них и личного знакомства с Богом или, по крайней мере, знания, где находится Его Дом. “Непонятно. – Коротко ответил удостоенный лицезрения Бога и добавил, изображая на груди крест, – А тут у Него медаль”. Как я возненавидел этого ступидого бастада в этот момент: я уже готов был обрести в своём мире Бога, а этот непроходимый тупица, оказывается, не видит разницы между Богом и попом в церкви! “Это был поп!” – почти заорал я. “Поп – это попа,” – совершенно неожиданно завершил Саша Стрекозин и глупо захихикал. Именно после этого диалога я надолго возненавидел людей, смеющихся над примитивными звуковыми ассоциациями. И всё-таки я был доволен: космонавты не обманули нас с вами – Бога, действительно, нет. Радуясь очередному подтверждению древней истины, я вспомнил, откуда мне стало о ней известно: это был плакат на втором этаже детской поликлиники (которую тупицы вроде Саши Стрекозина неправильно называли больницей), на котором был нарисован улыбающийся космонавт в скафандре и написано: “Всю Вселенную прошли – нигде Бога не нашли”.

 

 

Вопреки моим мрачным предположениям я продолжал летать, правда, это происходило только в большей половине мира. Это, как я заметил, называется “во сне” и считается ненастоящим. Если что-то происходило “во сне”, то этому не придавалось никакого значения – как если бы вообще ничего не произошло – в то время как именно там и происходили самые замечательные вещи. А ещё, то, что действительно происходило “во сне” у меня, могло на все сто процентов отличаться от того, что происходило во сне у другого, даже – что особенно интересно – если происходило в том же самом месте и с теми же самыми людьми. Такая вариативность мира восхитила моё сознание и продолжает восхищать до сих пор: она означала, что, побывав во сне в одном и том же месте, я и некто можем после делиться друг с другом вариантами события. Это было невероятно интересно. Меньшая половина мира оказалась общей для всех и напичканной ограничениями типа законов физики и прочего. Вероятно, это было так, чтобы как-то связать индивидуальные миры и сделать возможным общение между “сонными” мирами разных людей. В общем мире летать, как выяснилось, вообще невозможно, в нём не водятся большие ящеры и светящиеся фиолетовые крысы, рядом со Ставрополем нет джунглей, а многократно посмотрев в одну и ту же точку, вы увидите почти всегда одно и то же. Общий мир оказался скучным и безрадостным. Поняв это, я очень полюбил спать, чтобы большую часть своего времени проводить в своём большом мире: выбирая между возможностью сопережить невзрачное событие с кем-то и способностью совсем одному стрелой влетать в грозовую тучу, я выбрал второе. Но осознание раздельности этих двух миров влияло на меня странным образом: стало случаться так, что я не помнил о снах в общем мире, а во снах забывал, что я нахожусь в мире своём, и ожидая гадостей от законов физики, сильно и приятно удивлялся, когда в последний момент они отказывали и я сквозь материю уходил от преследовавшей меня злой старухи со светом в руках.

А в общем мире произошла странная вещь. Существо-воспитатель, собрав группу, объявило, что “с сегодняшнего дня, прежде чем войти в туалет, необходимо громко спросить, кто там – мальчики или девочки, и входить только если там те же, кто и ты сам”. Это стало причиной зудящего недоумённого шума. Сам я до того полагал, что отличия, которые у нас между ног, значат не более, чем, например, разный цвет глаз или волос, и не понимал, почему в комнате для тихого часа нас раскладывают на две половины именно по принципу “мальчики/девочки”, а не, допустим, “блондины/брюнеты”. Я даже почти решил для себя эту проблему, подумав, что есть ещё и рыжие, русоволосые и т.д., а разделить комнату на две части гораздо проще, чем на три или больше. Необходимость же деления как такового списывал на желание воспитателя наказывать перемещением. Новое событие заставило меня пересмотреть мои взгляды на этот вопрос. Я занялся исследованием. Сперва мы с Аликом Матфейном подробно рассмотрели и потрогали друг друга, потом пригласили в нашу исследовательскую группу Олю Ягайло. Не найдя ничего странного и непозволительного для созерцания в самих частях тела, мы тайком от воспитателя юркнули в туалет, где раньше многажды бывали вместе, но не обращали друг на друга внимания, и внимательно пронаблюдали друг за другом в процессе мочеиспускания. По результатам наблюдения мы все трое сочли, что мальчики в этом смысле устроены удобнее, так как не нужно полностью снимать трусов и вообще можно всё проделать быстро, где-нибудь под деревом, мимоходом. Рассуждая о причинах этого, мы решили, что это сделано так потому, что именно мужская часть человечества почему-то занимается войной, а во время перехода или – тем более – боя снимать штаны и садиться просто некогда. Смысла воспитательского запрета мы всё равно не поняли, но решили больше не нарушать, чтобы не нарваться на громкую ругань. Сам же для себя я из этого рассуждения вынес ещё одну неожиданную мысль: “А ведь правда – воюют в основном мужчины. А играют в войну мальчики. А девочки чаще играют в “дочки-матери”. Бывают и исключения, но правилом является именно это, а значит разделение на мужчин/женщин есть нечто большее, чем различие в цвете волос: там нет функциональных различий. И почему-то мальчикам и девочкам нельзя смотреть друг на друга в туалете”. Эта проблема по-настоящему заинтересовала меня. Спросив о смысле различий между мужчинами и женщинами у родителей, я узнал, что женщины рожают новых людей и потому так устроены, а мужчины существуют для того, чтобы защищать и кормить женщин. Этот ответ поверг меня в длительную и тяжелую депрессию: я ощутил полную собственную ненужность в этом мире. “Женщины рожают новых людей, т.е., благодаря женщинам существует человечество, – думал я, – А мужчины, значит, нужны только для того, чтобы кормить и защищать… Но от кого защищать? Кто занимается войной? Кто убивает? Те же самые мужчины, т. е., если бы мужчин не было, и защищать было бы не надо. А уж, что касается пропитания, то, думаю, женщины прекрасно прокормились бы и сами: ничего особо сложного в этом нет”. Я стал грустным от осознания своей неполноценности. Ещё грустнее сделал меня чей-то рассказ о трутнях: самки пчёл делают мёд и ухаживают за потомством, а трутни-самцы – только едят. Меня не успокаивало и расхожее мнение, гласящее, что мужчины гораздо умнее, что большая часть изобретений принадлежит именно мужчинам: мне всё это казалось необоснованным обобщением, потому что я видел и умных и глупых людей среди представителей обоих полов, а об изобретениях думал, что люди жили и без них и что, если бы было надо, если бы, что нывается, прижало, то женщины сделали бы их и без участя мужчин. Зато не было бы войны. В том, что это изобретение было чисто мужским, я почему-то не сомневался. Мой пол стал тяготить меня, а пол противоположный – восхищать. Я стал реже участвовать в мальчишеских играх и начал стараться услужить девочкам, как только можно, ощущая перед ними вину за то, что я есть. Это было в общем мире. В моём мире я рисовал людей и других существ на бумаге, и они оживали. Там у меня был смысл. Но реальность моего мира с каждым днём становилась всё менее актуальна для реальности мира общего, которая сгущалась и вопреки моему желанию становилась главной. Это было очень-очень плохо.

 

 

 

В общем мире, который, как я понял, принято называть “реальным” и о происходящем в котором говорят “было наяву”, плохого было гораздо больше, чем хорошего. Я всегда, сколько себя помню, знал наизусть священное и нормативное – иначе и не назовёшь – стихотворение Владимира Маяковского “Что такое хорошо и что такое плохо”. Я был полностью согласен с этим очень правильным и мудрым стихотворением, но мне казалось, что Владимир Маяковский описал, хотя и правильно, не совсем то… Потому что есть более главные вещи. Потому что “хорошо” – это когда на Новый Год тебе приносят несколько подарков в пластиковых сеточках, в которых лежат мандарины и много шоколадных конфет. “Хорошо” – это когда у мамы оказывается немного денег для того чтобы купить тебе сто граммов конфет не на праздник, а просто так. Особенно хорошо, если эти конфеты – птичье молоко. Я, кстати, всерьёз полагал, что масса, которая в них под шоколадной корочкой, – это действительно полупереваренные червячки и зёрнышки, которые кондитеры как-то вытягивают из зоба всяких птичек. “Хорошо” – это когда ты заболел и тебе дают пертуссин в десертной ложке: он сладкий, вкусный, он впитывается в нёбо, в стенки горла, от него становится тепло в животе и хорошо в голове. Чем больше ты его выпьешь, тем тебе лучше. “Хорошо” – поехать в поле в солнечный горячий день, наловить там юрких зелёных и коричневых ящериц, бросаясь в сухую траву на двигающийся шелестящий шорох, и выпустить их во дворе своего пухлого розового домика. “Хорошо” – наоборот – подобрать обездомленного стройкой сердитого черноглазого ёжика и отвезти его в лес. “Хорошо” – когда дома есть колбаса, только не чайная по рублю, которую надо варить, чтобы съесть, а настоящая колбаса; это даже не просто “хорошо”, а “великолепно”, “вкусно” и “здорово”. “Хорошо” – когда с почты приносят очередной том “Военной энциклопедии”: из неё можно узнать столько, что однокашники по группе в детском саду будут даже не слушать открыв рот, как обычно, а глупо обзываться и кипеть бессильной злобой… Когда на тебя злы тупицы – это очень хорошо. А обзываться самому – плохо. Я однажды попробовал и не получил от этого никакого удовлетворения. Товарищи же мои обзывались часто и аж извивались от этого действия. Бывало, что двое становились друг против друга и повторяли друг другу поочереди слова, чаще всего названия животных или слова, обозначающие субъективную оценку умственных способностей, пока один вдруг ни с того ни с сего не начинал реветь или не бросался в драку. Энергия и энтузиазм, с которым это проделывалось, заинтересовали меня, и я попробовал пообзывать Сашу Стрекозина, который как-то, подойдя ко мне, сказал:

– Ты Давид – в голове динамит.

Сначала я не понял, что он обзывается, а просто принял к сведению, что Саша весьма удачно зарифмовал моё имя. В связи с этой рифмой я вспомнил виденную у художника дяди Жоры, который был другом папы и мамы, картину, где был нарисован высокий злой человек с умными глазами и разрывающимся страшным взрывом затылком, из которого выходили резкие лучи света, которым возвышенно радовались маленькие люди в углах картины. Но когда Саша Стрекозин повторил этот стишок несколько раз, да ещё и указывая на меня пальцем, я понял, что он дразнится и следовательно считает, что эта фраза для меня обидна. Выждав минутку, пока он замолчит, чтобы перевести дух, я сказал ему: “Саша, ты тупой упрямый мальчик, повторяющий, как попугай, одно предложение. Зачем ты это делаешь? Ты об этом думал? Или ты дурак?” Саша очень серьёзно посмотрел на меня и сказал: “Ты неправильно отвечаешь. Надо в рифму”. “Зачем?” – изумился я. “Так надо, – сказал он. – Я же начал в рифму. Так все делают”. “Саша-простокваша”, – сказал я, прислушиваясь к вкусу этих бессмысленных слов, и в тот же миг невыносимо заскучал, так что умер бы, наверное, от скуки, повтори я их ещё раз. Оппонент же мой оживился и с новой силой в голосе закричал: “Давид-динамит”. Я встал и, направляясь к полке с книжками, ответил ему обернувшись: “Ты тупой баран, Саша. Но ты этого не понимаешь, поэтому я не буду больше тебе этого говорить”. Саша побежал жаловаться воспитателю. Меня поставили в угол. Я был доволен. Жаловаться тоже плохо. В нашей группе была заведена практика: если кто-нибудь пукнет, об этом сразу необходимо было доложить воспитателю, который приказывал пукнувшему идти в туалет и какать. И напрасны были уверения “провинившегося”, что он не хочет. В ответ он слышал лишь парадоксальное “Мне лучше знать”, после чего силой водворялся в туалет, где насиловал свой организм, пытаясь выдавить из себя хоть что-то, т. к. иначе его не выпускали оттуда, а ведь все остальные в это время играли и веселились – жили. Этот закон научил меня пукать в укромных местах, где этого никто не услышал бы и не унюхал. Хотя в нашей группе были странные дети, которые время от времени ходили и внимательно вынюхивали – в буквальном, чёрт возьми, смысле – кто пукнул. Врать – это плохо. Но соврать, сказав, что пукнул на самом деле не тот, кто пукнул, а “вынюхиватель”, – это хорошо. Я делал так, и, поскольку “нюхач” сразу терялся и краснел, а я излагал свою точку зрения спокойно и невозмутимо, верили мне, и “нюхач” отправлялся в туалет – мучить свои кишки. Я зло радовался этому. Злорадство – это плохо. Но испытывать его мне было хорошо. Всё было гораздо сложнее, чем написал в своём правильном стихотворении Маяковский, гораздо… А ещё плохая была мама, чего, по-идее, вообще не могло быть. Она всегда так хвалила меня и папу, но так ругала всех остальных людей, что становилось неуютно и больно: она говорила явную неправду, но говорила с таким убеждением, с такой неприятной гримасой на лице, что я не мог в этот момент ощущать её близким существом и вообще человеком. Я бежал от неё взглядом, порываясь убежать и телом. Слово “гримаса”, кстати, тоже связано с мамой. Довольно часто мама делала себе косметические маски. Когда я первый раз увидел этот ужас, я был потрясён и едва сдержал тошноту. Помимо того, что мамино лицо было похоже на какие-то коричневато-розовые помои, от маски ещё и ужасно воняло. Я так ей и сказал: “От твоего лица мерзко воняет”. Я тогда ещё не заметил, что одни и те же вещи, но названные разными словами, воспринимаются по-разному. Я ещё не знал тогда, что вонь можно назвать “дурным запахом”. Я думал, что дурной запах – это запах болгарских духов, а хороший запах – это запах, например, одеколона “Табак” или кофейных зёрен, вонь же – это вонь, и назвать её запахом я не мог. Мои слова вызвали странную реакцию со стороны мамы: она не пошла сразу смыть с себя эту гадость, а заревела и ревела несколько часов, жалуясь на меня в голос – сначала в пустоту, потом – подошедшему откуда-то папе. Cлово гримаса связано в моём мозгу с тех пор с жуткой косметической маской (оно на него, кстати, и похоже) и с искаженным многочасовым плачем лицом. Гримасы – это плохо. Те, кто корчит друг другу гримасы – дураки. Когда мама плакала, мне было от этого плохо. Но когда она делала эти жуткие дикие маски, мне тоже было плохо, и я пытался, как мог, объяснить ей это. Она не понимала, она говорила, чтобы я ушёл и не смотрел. Куда я мог уйти в домике, в котором мы втроём едва помещались? А на улицу она меня не пускала. А вот, например, чистить картошку мне было то хорошо, то плохо. В моём мире этих проблем не было. Нельзя сказать, что там вообще не было проблем, но там даже они были интересными. Но мой мир неуклонно исчезал, становился прозрачным и призрачным. Находясь в общем, действительном, к сожалению, мире, я уже почти ничего не знал о мире своём, совсем ещё недавно настоящем. Но самым плохим было то, что и об этом, общем мире, я, как оказалось, тоже знал очень мало: я же не собирался в нём жить, меня лишили моего, знакомого мне мира помимо моей воли. Чтобы жить здесь, надо было учиться. Поэтому я скоро пойду в школу.

 

 

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

 

Денис Яцутко.

БОЖЕСТВО.

Вторая часть.

 

Детский сад закончился. Мне выдали красную папку с золотой надписью: “За детство счастливое наше спасибо, родная страна!” В папке лежала фотография всей группы, разглядывая которую я всегда нервничал. В центре фотографии была ты, моя Анима… Я никогда больше тебя не увижу. В верхней части фото, возвышаясь над всеми нами, находился ряд лживых лиц существа-воспитателя. В центре этого ряда громоздилась жирная туша заведующей. Их я, к счастью, тоже никогда больше не увижу. Все мальчики на этой фотографии были одеты одинаково – на нас были белые рубашки, чёрные галстуки и чёрные жилеты. Хотя на самом деле жилеты были тёмнозелёные: фотография была чёрно-белая. Девочки же были одеты свободно – кто как хотел; это в очередной раз напоминало мне о различии между нами, о моей бесполезности в этом чужом мире, в котором я должен был жить против своей воли: я непричастен к делу продолжения рода, я потенциальный убийца – многие взрослые так и говорили любому мальчику, который плакал или боялся чего-то: “Ты будущий солдат!” Я не хотел быть солдатом. Я хотел быть архитектором или писателем. Или дворником, на худой конец: это же так здорово – ходить с метлой ранним-ранним утром, когда воздух ещё прозрачный и чистый, когда поют птицы и – самое главное – когда на улице нет людей.

Моим родителям дали новую квартиру. Квартира была большая и светлая. Моей главной радостью было появление у меня собственной комнаты и собственного письменного стола. Я был рад постоянно бегать на пятый этаж и обратно, но одно обстоятельство меня озадачивало: у дома, в котором была квартира, не было двора. Как же я буду гулять? На улицу меня одного не выпускают, а у мамы и папы бывает слишком мало времени, чтобы гулять со мной. Я очень волновался по этому поводу, и разрешились мои волнения весьма неожиданным образом: мама позвала меня в большую комнату и сказала: “Иди погуляй во двор. Что ты всё время дома сидишь?” “В какой двор?” – не понял я. “В этот, – кивнула мама в окно, – Заодно и с ребятами познакомься”. “Здесь нет двора”, – сказал я, не понимая, о чём говорит мама. Мама и папа, тоже слышавший этот разговор, засмеялись и наперебой стали мне объяснять, что двор есть, просто он не обнесён забором. “А где же граница этого двора?” – решил уточнить я на всякий случай. “Господи, – вздохнула мама от моей непонятливости, – Ну, зачем тебе граница?” “Чтобы не выйти на улицу”, – объяснил я. Мама открыла было рот, но папа перебил её, сказав: “А ты просто не выходи на улицу. Улица-то здесь такая же. Или, что такое улица, ты тоже не понимаешь?” “Понимаю. – ответил я, – А как мне знакомиться с ребятами?” “Ну, просто подойди к кому-нибудь и представься. А потом спроси, как его зовут. Неужели это так сложно?” Я кивнул, дав понять, что усвоил инструкции, и побежал во двор.

В неправильном дворе я сразу подошёл к мальчику своего возраста и начал знакомиться.

– Меня зовут Давид, – сказал я, – А тебя?

– Меня Виталик, – сказал он, – Ты любишь играть в песочнице?

Я никогда не играл в песочнице и поэтому не знал, люблю ли я это делать, но опасаясь, что если мой ответ не будет утвердительным, мальчик Виталик не захочет со мной общаться и мне придётся знакомиться ещё с кем-то, я ответил:

– Люблю.

– Ну, пойдём, – сказал он, – На, – и протянул мне один из двух пластмассовых совочков, бывших у него в руках.

В песочнице Виталик сразу стал насыпать сырой песок в небольшое ведёрко, утрамбовывать его совочком и высыпать после этого обратно. Иногда песок ложился неровной кучей, а иногда принимал форму перевёрнутого ведёрка. Свой сизифов труд Виталик сопровождал заклинанием:

– Паска, паска, делайся! Если ты не сделаешься, я тебя убью…

Наблюдая за ним какое-то время молча, я заскучал и спросил:

– А мне что делать?

– Играться, – удивился Виталик, – Ты же сказал, что любишь в песочнице играть?

Я вернул ему совочек и сказал, что, мол, спасибо, я ещё тут похожу пока, посмотрю, а в песочнице я потом поиграю.

Из подъезда дома, стоявшего напротив нашего нового, появился ещё один мальчик – чуть младше меня, с фанерной штукой, напоминающей автомобильный руль. Поозиравшись по сторонам, махнув рукой копавшемуся в песке Виталику, мальчик подошёл ко мне и сказал:

– Тебя как зовут? Меня Колечка.

– Меня Давид, – ответил я.

– А тебе какая тачка больше нвавится? – спросил он.

Я подумал и ответил:

– Двухколёсная. Потому что, когда с одним колесом, равновесие очень трудно держать.

– Я не пво велосипед гововю, я пво машину.

Я тоже говорил не про велосипед, но не счёл нужным уточнять предмет своего ответа, т. к. понял, что имеет в виду Колечка. Он имел в виду автомобиль.

– Автобус, – ответил я, – Только лучше междугородний: там кресла удобнее.

– А мне жигулёнок, – сообщил Колечка, глядя на меня, как мне показалось, с чувством умственного превосходства. Тому, надо сказать, были причины, потому что я не знал, что такое упомянутый им “жигулёнок”, а единственная ассоциация с любимым папой жигулёвским пивом ничего не объясняла, т. к. – при чём тут автомобили?

– А что это – жигулёнок? – спросил я.

– Тачка такая, – ответил Колечка и добавил, – Давай игвать.

– Давай, – сказал я, – а во что?

– В тачанки, – ответил Колечка и, отвернувшись от меня, выставил перед собой фанерный руль, издал губами звук близкий к жужжанию и куда-то быстро пошёл. Я догнал его.

– А как играют в тачанки? – спросил я, заинтригованный: у меня перед глазами встала красавица-тачанка из краеведческого музея – дуги рессор, кованые колёса и внушающий уважение пулемётный ствол в кожухе радиатора… А на втором этаже – тропические бабочки…

– Ну, пвосто едешь и всё, – с готовностью пояснил мне Колечка, – Возьми палку – вуль будет.

Я немедленно обругал себя за тупость: как можно было после “тачки” не понять сразу, что и под “тачанкой” имеется в виду то же самое! Я поднял с земли какую-то палку и попробовал, жужжа и идя вперёд рядом с новым своим знакомым, представлять, что еду в машине; получилось легко, но отчего-то я смог представить себя лишь на заднем сидении и с газетой, а не рулём в руках. Да и процесс ходьбы не вязался с этим представлением: логичнее было бы просто удобно где-нибудь сесть. “И не представлять, что где-то едешь, – завершил я свою мысль, – Ничего интересного в этом нет”. Я бросил палку и, кивнув новым знакомым, пошёл домой. Раньше я играл во дворе. Играл один. Вокруг меня был забор. Рядом не было никого, кроме червяков, жуков и кузнечиков. Этим двор принципиально отличался от детского сада – двор был цитаделью моего мира в мире людей, в общем мире. Новый двор был открыт общему миру, слит с ним в одно целое. В новом дворе были другие люди. Само их наличие предполагало, что с ними надо играть, но я не мог понять их игр, не мог сочувствовать их удовольствиям. Я шёл домой с ощущением серьёзной потери.

– Что ты так мало погулял? – спросила мама.

Я пожал плечами и вошёл в свою комнату… В свою комнату… В свою. И подумал: “Вот где теперь будет моя цитадель. Мой дом и мой мир”. “Даже лучше, чем двор, – подумал я, – Даже лучше”. И, взяв с полки “Гекльберри Финна”, лёг на диван.

 

 

Учительница была старая и некрасивая. На голове у неё была огромная копна синтетически белых волос, а на помятых некрасивых пальцах очень плотно были надеты тяжёлые и некрасивые золотые кольца с красными камнями. Все мальчики были одеты в тёмные сине-фиолетовые костюмы с узкими погонами и алюминиевыми пуговицами. Все девочки были одеты, как горничные: в скромные коричневые платьица и белые фартуки. Почти у всех с собой были ранцы, а тем, у кого были портфели, было строго настрого указано или купить ранцы или переделать в них портфели – якобы, для сохранения правильной осанки. Парты стояли тремя рядами. Собственно, это были не парты, которые я видел в мультиках и на картинках, а грубые сборные столы из древесно-стружечной плиты. На стене, к которой были обращены взгляды всех нас, сидящих за этими столами, висела классная доска. Доска тоже была не такая, как на картинках, – не чёрная, а светло-голубая с белёсыми разводами. Она была сделана из линолеума и, как потом выяснилось, писать на ней было очень трудно – для того, чтобы мел не скользил, доску приходилось мыть сахаром. Сахар должны были приносить родители учеников и учениц. Учениками и ученицами назывались мы – сидящие за столами-партами и одетые одинаково. По радио часто играла песня про девочку Наташу, которая стала “первоклашкой”, о чём, будто, узнала вся страна. Про страну была полная чушь, конечно: не думаю, что даже тех первоклассников, которых показывали по телевизору с большим колокольчиком, запоминало так уж много людей. А слово “первоклашка” меня бесило: в нём чувствовалось какое-то пренебрежение. Я предпочитал слова “первоклассник” и “первоклассница”: они звучали серьёзнее и сразу было понятно, о человеке какого пола идёт речь. О значении же пола я узнал случайно и в два этапа. Сначала сосед Мишка отвёл меня в сторону во время игр в новом беззаборном дворе и по большому секрету, крайне невразумительно объяснил, что он узнал какое-то новое слово (в его устах это слово звучало как “юбанца”), которое означает “девчонка суёт писюн мальчишкь”. Последний звук был произнесён невнятно. “МальчишкИ” или “мальчишкЕ”, – спросил я. Мишка не понял вопроса и повторил так же невнятно. Спрашивать же его о падежах было бесполезно, потому что, как я заметил, кроме меня и моего папы, никто в мире не знал, что это такое. Тогда я спросил: “Куда она его суёт?” “Писюн, – ответил Мишка и осмотрелся по сторонам, – Только это никому нельзя говорить: это секретное слово”. Я опять ничего не понял и спросил: “А зачем она его куда-то суёт?” “Тогда течёт малафья”, – с готовностью объяснил Мишка. “Что течёт?” – продолжал уточнять я. “Малафья. Белая такая вода”. “Откуда она течёт?” – мне почти пытать его приходилось. “Из писюнов”. “А зачем это нужно?” “А тогда хорошо”. “Кому хорошо?” “Кто суёт, – сказал Мишка и, ещё раз оглядевшись по сторонам с видом государственного преступника, добавил, – Только это всё секрет”. “Хорошо”, – пожал я плечами и подумал, что и при желании ничего не смогу кому-то рассказать об этом разговоре, потому что ничего толком не понял. Мишка, кстати, был большим любителем приврать: то он стрелял с балкона из настоящего пистолета, но пистолета этого у него сейчас нет, потому что дядя его унёс домой, то он жевал апельсиновую жевачку размером  с настоящий апельсин, то его дедушка был гестаповцем во время войны, а сейчас состоит в ветеранской организации. Сначала я удивлялся и верил, потому что не мог представить, что мой друг, а мы считались друзьями, мне врёт. Потом, когда неоднократно поймал этого друга на неправде, удивлялся, зачем он это делает: ему не было от этой лжи никакой выгоды, даже наоборот (если ложь раскрывалась), а врать, не имея для того достаточных оснований да ещё и себе во вред казалось мне делом чрезвычайно глупым. В конце концов я решил, что это что-то вроде болезни, и перестал обращать на мишкино враньё какое бы то ни было внимание. Поэтому рассказ про “юбанцу” я счёл тогда таким же бредом, как и сказки про дедушку-гестаповца, и быстро забыл.

Однако забыл ненадолго. Через пару недель у меня наступил “книжный кризис”. Одолев очередной пришедший с почты том “Военной энциклопедии”, я почувствовал очень сильный информационный голод. Почти все толстые книжки из небогатой домашней библиотеки были прочитаны. Оставался “Капитал” Карла Маркса, но читать его я не смог, я не смог одолеть даже первую страницу – так он был непонятно написан. Проходя очередной раз с мамой и папой мимо памятника переводчику “Капитала” Герману Лопатину, я подумал как-то: “За что же ему этот памятник поставили-то? Так непонятно перевёл… Уж лучше бы Дарузесу поставили – за “Гекльберри Финна”. И тут я вдруг понял, что даже не знаю, женщина Дарузес или мужчина… Папа обещал сводить меня через неделю в Дом Книги, но – что же мне было делать всю эту неделю? И я, вернувшись из школы, полез в книжный стеллаж, который был в родительской комнате. Сначала я очень волновался: никакого запрета по-поводу этого стеллажа никогда не было, но – брать что-то в чужой комнате без спросу и даже без ведома казалось мне не совсем верным. Однако ничего поделать с собой я не мог: глаза и руки требовали книгу, и требование это было невероятно настойчивым. Пособия по строительной механике и фоторецептурные справочники, попадавшиеся мне в начале моих поисков во множестве, не заинтересовали меня. Несколько книжек про физкультуру и спорт вызвали подсознательное желание вымыть руки: упоминания о спорте, сколько себя помню, будили во мне физиологически ощутимые отрицательные эмоции; исключение я делал только для художественной гимнастики и фигурного катания, но эти книжки были про бокс и лёгкую атлетику. Я некоторое время подумал и, играя сам с собой, действительно сходил и вымыл руки. А вернувшись к стеллажу, взял в руки Главную Книгу Моей Жизни. Это была тонюсенькая зелёная брошюрка, которая называлась “Женщинам – о контрацепции”. Мне сразу стало интересно: во-первых, я не знал слова “контрацепция”, а оно звучало как название науки – науки же, считал я тогда, надо знать все, хотя бы по названиям, а во-вторых, меня удивило, что книжка адресована именно женщинам. “Не связано ли это с какой-то тайной, которую продолжательницы человеческого рода берегут от своих трутней?” Я открыл эту книжку и стал читать. И по мере того, как я переворачивал страницы, во мне начинала расти ненависть, ненависть огромная, чёрно-красно-зелёная, горячая, стреляющая и закрывающая глаза вспышками нестерпимо белого и цветными кругами. Это была ненависть к родителям, ко всем взрослым: оказывается, Я ИМЕЮ САМОЕ НЕПОСРЕДСТВЕННОЕ ОТНОШЕНИЕ К РОЖДЕНИЮ ДЕТЕЙ, БОЛЕЕ ТОГО – БЕЗ МЕНЯ РЕБЁНОК ПРОСТО НЕ МОЖЕТ РОДИТЬСЯ! Я НЕ БЕСПОЛЕЗЕН! Я ТАКОЕ ЖЕ ПОЛНОЦЕННОЕ СУЩЕСТВО, КАК И ДЕВОЧКИ. И ВСЕ ВЗРОСЛЫЕ, ПРЕКРАСНО ОБ ЭТОМ ЗНАЯ, ТАК ДОЛГО СКРЫВАЛИ ЭТО ОТ МЕНЯ, ОТНИМАЯ У МЕНЯ РАДОСТЬ ЖИЗНИ И МИЛЛИОНЫ НЕРВНЫХ КЛЕТОК, КОТОРЫЕ, ПО СЛОВАМ ТЕХ ЖЕ ВЗРОСЛЫХ, НЕ ВОССТАНАВЛИВАЛИСЬ. Мне было обидно и радостно. Я снял штаны и стал нещадно крутить свой “мужской половой член” между ладонями – пока сквозь моё тело не прошёл, сотрясая каждую клеточку, разряд сладкого внутреннего электричесва.

Получив это новое знание, я стал совершенно иначе смотреть на всех девочек. Я стал вновь искать среди них тебя, моя Анима, но теперь я уже точно знал, зачем я тебя ищу.

 

Учительница была отвратительна. Она говорила придурковатым сюсюкающим голосом и мешала мне читать. Она заставляла меня читать “по слогам”. Я не видел смысла в этом ударении каждой гласной в слове: глупейшее занятие. Она заставила каждого ученика завести “читательский дневник”, где надо было отмечать количество прочитанных за день страниц и названия книг, коим принадлежали эти страницы. Я долго не хотел этого делать: кому какое дело, что я читаю? Я делаю домашние задания, а остальное – моя личная жизнь. Но она талдычила мне об этом дневнике по нескольку раз в день. Когда же я завёл-таки его, я был опять обвинён во лжи: учительница заявила, что семилетний ребёнок не может читать Теккерея, да ещё и по сто-сто пятьдесят страниц в день. Если бы я тогда был больше и умнее, я бы удивился, что ей вообще что-то говорит эта фамилия, но тогда я удивился другому – что такое, чёрт возьми, эти жалкие сто страниц? Она потребовала от меня, чтобы я рассказал, о чём пишет Теккерей. “О том, что абсолютно хороших людей не бывает”, – сказал я. “Расскажи, пожалуйста, подробней”, – сказала она. “Каждый человек, – сказал я, – сделает гадость, если это будет необходимо. Только кто-то это делает часто и так, что смотреть на него противно, а кто-то – так, что этой гадостью залюбуешься, и редко”. “Абсолютно любой человек?” – спросила она, внезапно помрачнев и перестав сюсюкать. “Конечно”, – подтвердил я. “И ты?” “И я тоже”, – сказал я ей. “Кто тебе дал эту книжку?” – спросила она. “Как “кто дал”? Я её сам взял – на полке, в своей комнате”. “У тебя есть своя комната?” “Да. А что?” “Нет. Ничего”. “И ты думаешь, что абсолютно хороших людей не бывает?” “Конечно”, – сказал я, не понимая, зачем ей нужны мои мысли и мнения. “А Ленин?” – вдруг спросила она. “Вдруг” – потому что я не понял, причём тут Ленин. Я промолчал. Она подняла глаза к висевшему над доской портрету и сказала: “Ведь дедушка Ленин никогда не делал ничего плохого”. “Владимир Ильич Ленин мне не дедушка, – огрызнулся я, – Мои дедушки – Георгий Илларионович Свирско и Владимир Васильевич Озимый. А Ленин делал гадости, как и все, причём, в отличие от меня, например, делал их без всякой действительной надобности”. “Ты можешь привести пример?” – спросила учительница. “Да, – сказал я, и передо мной живо встала процедура пожирания медузы в детском саду, – Он заставлял детей есть, когда они этого не хотели”. “Каких детей?” – учительница расширила глаза. “Общество чистых тарелок”, – ответил я ей. Она вдруг совсем не противно улыбнулась и сказала: “Мне сегодня надо будет поговорить с твоими родителями”. “Вы пойдёте ко мне домой?” – удивился я. “Нет, – сказала она, – Я поговорю с ними, когда они придут забирать тебя из школы?” “Они не придут, – сказал я, – Я хожу домой сам, один”. Она очень киношно покачала головой и сказала: “Тогда дай мне твой дневник”. Я дал. Она взяла красную пасту и написала: “Ув. родители! Мне кажется, что вы недостаточно времени уделяете воспитанию вашего сына. Зайдите, пожалуйста, завтра в школу для беседы с учителем”.

Когда я показал дневник папе, он удивился и спросил, что случилось. Я рассказал. Тогда папа взял перо, тушечницу и написал в моём дневнике: “Когда кажется – крестятся”. Пижон. После этого учительница стала ставить мне двойки.

 

 

В четвёртый класс я переходил с любопытством. У нас больше не было классного кабинета. У нас теперь было много учителей. Мы перемещались на переменах от кабинета к кабинету. Нас было много. Очень много. Каждый учитель каждые следующие сорок пять минут лицезрел перед собой новых сорок пять человек. Как ни странно, точно такие же доски, что и в моём старом классе, не надо было мыть сахаром, а отличницы, дочки родителей из родительского комитета, который преподносил учительнице всякое столовое серебро на всякие праздники, стали иногда получать не только “пятёрки”, но и другие оценки. Они плакали и говорили, плача: “Что Вы делаете?! Я же отличница!” “Не вижу этого”, – говорила учительница математики Нина Кирилловна и ставила “двойку”. С другой стороны, я и ещё несколько человек, ранее едва перебивавшиеся с “тройки” на очень трудную “четвёрку”, стали вдруг получать очень много “пятёрок”. Меня это удивляло и забавляло: эти самые “пятёрки” мне стали выставлять именно за то, за что я в первых трёх классах получал “двойки”: за быстрое чтение, за наличие собственного мнения, за нестандартные решения всяких задач. Я стал ходить в школу с удовольствием. Мне понравилось учиться в четвёртом классе. Единственным минусом четвёртого класса была учительница истории Валентина Абрамовна Халилова. Она была очень глупая. Она носила на пальце очень странное кольцо. Это было золотое кольцо с платиновым прямоугольником сантиметр на сантиметр, на поверхности которого раполагались в несколько рядов маленькие бриллиантики. Это кольцо было ужасно некрасивое, и мне казалось, что оно сделано исключительно для того, чтобы показать уровень благосостояния хозяйки. Но это бы ничего – какая мне разница, в общем-то, кто что таскает на своих пальцах? – она считала учебник “Рассказы по истории СССР” непогрешимым источником истины и требовала того же от меня. А я этот учебник ненавидел: мало того, что абсолютно про всё в нём говорилось неправильно, так ещё и стиль, в котором было выдержано повествование о разных моментах русской истории, говорил о том, что автор был абсолютно уверен – в четвёртом классе учатся идиоты. “…Тра-та-та-та-та! – строчат пулемёты!” – вот выдержка из этого учебника. Я отказывался читать этот идиотизм вслух и опять-таки получал за это “двойки”. “Двойку” я получил и за попытку вскрыть историческую правду о поединке Пересвета с Челубеем. Учебник гласил, что Челубей упал сразу, а Пересвет после удара доехал до рядов русской рати, где и испустил дух, а я откопал в домашней библиотеке книжку, где была фотография страницы летописи, на которой были нарисованы Пересвет и Челубей и давалось подробное описание их поединка. Так вот, там было написано, что удар был так силён, что даже кони их “падоша мертвы”. Я принёс эту книжку в школу и показывал всем на перемене. Валентина Абрамовна отобрала её у меня и поставила мне “двойку”. “Учебники не дураки пишут”, – сказала она. “Значит, они врут сознательно? – спросил я, – Чтобы унизить татарский народ?” “Ты очень непатриотично говоришь”, – сказала Валентина Абрамовна. “Не понял, – сказал я, – Ведь татары сегодня тоже граждане СССР, а Татария – часть России?” “Не умничай”, – сказала Валентина Абрамовна и я тогда очень невзлюбил эту фразу и не люблю её до сих пор: эта фраза была бы хороша в значении “на всякого мудреца довольно простоты”, но её преимущественно используют в значении “хоть ты, может быть, и прав, сила на моей стороне и я даже не буду утруждать себя подбором аргументов, а просто заткну тебе рот”. Постепенно в школе выявились и другие недостатки. Прежде всего, взрослые, работавшие в школе, не уважали меня как личность, моё слово было для них пустым местом. Выяснилось это случайно. Я быстро шёл по школьному коридору, когда дорогу мне загородил восьмиклассник с красной повязкой дежурного по школе на рукаве. “Стой! – Сказал он мне, – Почему у тебя галстук не по-правилам завязан?” Дело в том, что я завязывал пионерский красный треугольный галстук не так, как это было положено делать, а тем же узлом, которым привык завязывать обычные галстуки, которые надевал к вечернему костюму, в котором ходил на всякие концерты и спектакли в театр или филармонию или с родителями в гости к их знакомым. “Твоё-то какое дело?” – спросил я у восьмиклассника и пошёл дальше. “Стой, сука! – сказал восьмиклассник, – Ты что, не видишь, что я дежурный?” Слово “дежурный” он произнёс как “человек, только что доказавший великую теорему Ферма”. “Ну, и дежурь себе”, – сказал я. “Да ты падла…” – сказал, восьмиклассник, схватил меня за галстук и сильно дёрнул. Галстук порвался. “Ты как со мной разговариваешь?!” – продолжал возмущаться восьмиклассник, а я обалдел от удивления: он порвал мой галстук и ещё возмущается! Я схватил его рукав. Хватка у меня была цепкая и отцепить меня было достаточно сложно. “Пойдём к директору”, – сказал я восьмикласснику. Он тряхнул рукой, потом резко повернулся на месте, так что я описал ногами дугу в воздухе и ударился коленками об пол. Но я не отпустил его рукава, я сразу вскочил и повторил своё требование. “Ну, пошли, пошли!..” – сказал он, и мы пошли в кабинет директора. “Что он натворил?” – спросил директор у восьмиклассника. “По коридору бегал”, – ответил тот, и у меня перехватило дыхание: как же так? меня пытаются выставить виноватым?! Директор повернулся ко мне: “Разве не ясно было сказано всем, что по школе бегать нельзя?” Я понял, что если я начну отрицать то, в чём меня обвиняют, на меня начнут орать и не дадут сказать, в чём, собственно, дело. Поэтому я сразу перешёл к делу. “Он испортил мою собственность и я требую возмещения материального ущерба!” – сказал я. Директор подвигал бровями, а я, не давая никому опомниться, сказал: “Он порвал мой пионерский галстук – пусть заплатит мне рубль двадцать, чтобы я имел возможность купить себе новый”. “А он бежал! – громко, с неприятными модуляциями в голосе сказал восьмиклассник. – Я его за галстук поймал, а он порвался”. Директор смотрел на меня: “Ты сам виноват. Носятся, как угорелые, глаза вылупят, а потом ещё возмущаются действиями дежурных”, – сказал он. “Я не бежал, – сказал я чётко и медленно, делая логическое ударение на каждом слове, – Но, даже если бы я бежал, никто не имеет права меня хватать. Я – неприкосновенен. А галстук – это моя собственность. Чужую собственность необходимо уважать. Неуважение к чужой собственности должно наказываться. Он должен возместить мне ущерб”. “Ишь ты, умный какой… – сказал директор, – Он – старший и дежурный. А ты кто такой? Почему это я должен тебе верить? Иди на урок”. “Вы не заставите его возместить мне убытки?” – удивился я. “Ой, ну какие там убытки… – директор улыбался, – Всё. Давайте оба на уроки. Некогда мне тут с вами”. В этот же день меня вызвала классная руководительница. Она преподавала немецкий язык, а я учил английский, поэтому видел её редко. Я подумал, что она узнала о случившемся и, связавшись с классным руководителем того класса, где учился этот самый восьмиклассник, решила восстановить справедливость. Я вошёл в её кабинет. “Здравствуйте, Лидия Григорьевна”, – сказал я. “Здравствуй, Давид, – сказала она, – И как ты мне объяснишь твои слова о том, что пионерский галстук стоит рубль двадцать?” Я смотрел на неё, как будто бы она говорила по-немецки: я совершенно не понимал, что она имеет в виду. “Он же… это… рубль двадцать и стоит, – сказал я, – А что?” “Красный галстук, – сказала она назидательным тоном, – Это часть нашего знамени. Он символизирует кровь павших за свободу нашей Родины. Он бесценен. А ты говоришь, что он стоит рубль двадцать… Нехорошо это, не по-пионерски”. Я готов был решить, что мне это всё снится, и потрогал себя за брюки (последнее время во снах на мне никогда не было брюк и трусов). Брюки оказались на месте. Дело в том, что среди моих сверстников бродила тогда дурацкая загадка о цене пионерского галстука, заключавшаяся в том, что тебя спрашивали об оной, а когда ты давал ответ, с гоготом заявляли, что это неправильно, потому что галстук бесценен. Я всегда презрительно усмехался на это и, зная прекрасно отгадку, всё равно заявлял, что галстук стоит рубль двадцать, так как не видел смысла в этой дурацкой детской демагогии: что бы он там ни символизировал, чтобы он у тебя появился, надо достать из кармана деньги и отдать их продавцу. Вот. Услышать же подобный бред от взрослого человека я никак не ожидал. “Что же, – спросил я, – Если галстук бесценен, получается, что этот козёл теперь всю жизнь на меня работать должен?” “Ты зря дерзишь, – сказала Лидия Григорьевна, хотя у меня и в мыслях не было дерзить, – Ему вынесут порицание на комсомольском собрании”. “Ага, – сказал я, – Он после этого продолжит хулиганить, а деньги на галстук всё равно придётся выкладывать моим родителям, так?” Лидия Григорьевна вздохнула. “В конце концов, – сказала она, – Если ты не уберёг свой галстук…” (“Ага, – подумал я, – Я ещё и виноватым выхожу!”) “Если ты не уберёг свой галстук, – продолжала она, – останься денёк без карманных денег и купи себе новый”. “Не понял”, – сказал я, потому что действительно не понял, о чём она говорит. “Ну, не трать один день те деньги, что тебе родители дают, на всякие сладости, а купи себе на них новый галстук”. Я смотрел на неё, как на человека с другой планеты. “Мне не дают никаких денег, – сказал я, – Только иногда по воскресеньям дают десять копеек, чтобы я купил себе щербет или сходил в кино”. Потом немного помолчал, представляя, сколько всего можно было бы купить на целый рубль, если бы он у меня был, и добавил: “А рубль – это очень много”. “Нехорошо обманывать старших, – покачала головой классная и, не давая мне возразить, возмутиться, указала мне на дверь, – Иди на урок”. Я пошёл на урок, думая по дороге, что зря я обрадовался переходу в четвёртый класс: мир остался тот же – общий, чужой, не мой мир, – дерьмо.

 

 

В моём мире было очень пусто. Кроме меня в нём совсем никого не было. Я попробовал слепить из пластилина кого-нибудь, кто мог бы быть моим другом. Однако, увидев следы пластилина на одежде, мама выбросила его в мусорное ведро. Мне было очень странно и почти больно смотреть, как материал, в котором столь материально воплощались мои фантазии, лежит в мусорном ведре, приравниваясь таким образом к гниющим остаткам пищевых продуктов и строительному мусору. Это было похоже на настоящее убийство сказочного героя. Я попытался приносить домой коряги и камни, чтобы из них сделать существ, которые населили бы мир моей комнаты. Мама выбросила их всех, хотя я уже успел дать им имена, придумать биографии и даже нарисовать свидетельства о рождении. Она сказала, что не потерпит в доме грязи. Я сказал: “Я же всё это делаю в своей комнате…” Она сказала: “Что? У тебя нет ничего своего. Ни-че-го. Понял? Даже та одежда, что на тебе, тебе не принадлежит”. “Даже трусы?” – спросил я. “Да, даже трусы. Потому что ты сам не зарабатываешь денег. Поэтому у тебя нет ничего и ты не имеешь права ничего решать в этом доме”. Эта мамина тирада очень сильно меня напугала: я лишался последней цитадели в этом неприятном враждебном мире. Я оказывался голым и беззащитным перед четырьмя миллиардами неправильных людей. “Ладно, – подумал я, – Может быть, папа считает иначе…” Через несколько дней папа вошёл в мою комнату и спросил: “Почему тетради лежат не на месте?” “У них тут место”, – сказал я. “Нет, – сказал папа, – Их место – в правом среднем ящике письменного стола”. “Папа, – сказал я, – позволь мне самому определять место для моих вещей”. “Нет, – сказал папа, – Ты в этом доме пока ещё права голоса не имеешь. Сейчас мы с тобой вместе определим место для каждой вещи, и после этого ты будешь каждый раз, попользовавшись той или иной вещью, класть её на место”. “Постой, – сказал я, – А если я пользуюсь какой-то вещью достаточно долго?” “Что значит долго? – спросил папа. – Ты же не можешь пользоваться чем-то долго непрерывно. Поэтому, сделав что-то с чем-то, положи это что-то на место – до следующего раза. Понял?” “Нет”, – ответил я. “Чего же ты не понял?” – спросил папа. “Я не понял, какое тебе дело до порядка в моей комнате? Моими вещами не пользуется никто, кроме меня – разве это не повод позволить мне самому определять место для них?” “Нет, – сказал папа, – потому что ты ещё недостаточно опытен и мы должны тебя научить, как жить правильно”. “То есть ты просто хочешь сказать, – сказал я, – что я глупее тебя?” “Естественно”, – подтвердил папа. “А как ты можешь мне это доказать?” – спросил я. Мама, слушавшая весь этот разговор молча, на этом месте не выдержала и сказала: “Сейчас я тебе ремня дам – вот и все доказательства!” “Подожди, – сказал папа, – Можно иначе”. И, обратившись ко мне, спросил: “Сыграем в шахматы?” Мы сыграли, и я, понятное дело, проиграл. Вечером того же дня в мою комнату было противно войти: она была похожа на музей или морг. Это было очень плохо. Заходя теперь в свою комнату или просто вспоминая о ней, я испытывал очень неприятные ощущения: мне виделся человек с очень правильным лицом и с отвёрткой в руке, он выкручивал болты из моих висков, а потом засовывал в получившиеся отверстия тонкий и длинный надфиль и двигал им внутри моей головы. А иногда он связывал мне за спиной руки пластмассовой прыгалкой и начинал убирать пинцетом с книжных полок последние пылинки. Я терпел несколько дней, после чего попытался навести в комнате свой порядок. Тогда папа взял всё, что, по его мнению, лежало не на месте, и выбросил в мусорное ведро. Это было похоже на удары с размаху по груди небольшим тяжёлым железным молотком. Я кричал. Папа выбросил тогда почти всё, что мне было дорого, нужно, интересно, почти всё, что связывало меня с общим миром. Выносить мусорное ведро было моей обязанностью. Я сам был вынужден вытряхивать из него в вонючий мерзкий контейнер то, что делало меня мной, предметы, которые были продолжениями моего ума и моего тела, мои некрепкие корни, удерживавшие меня в мире других людей. Что мне было делать? Я стал рисовать. Я рисовал города, комнаты, людей и других существ. И я стал жить в этих рисунках. Замечательно, что в качестве городского общественного транспорта в моих городах использовались бронетранстпортёры, а все жители были вооружены. Я знал, что никто не посмеет сунуться в мои города со своими порядками. Однажды я перепутал альбомы и сдал альбом с моим миром учительнице рисования – вместо учебного своего альбома. Она вернула его мне на следующий день. На каждом рисунке стояли нарисованная красной пастой пятёрка и роспись учительницы. Я был взбешён. “Какого чёрта?! – орал я на учительницу, – Кто Вас просил?!” “Я же поставила тебе пятёрки, – недоумевала она, – Чем ты недоволен?” “Кому нужны Ваши дурацкие оценки?! – я махал перед её лицом уничтоженным ею миром, – Вы испортили мои рисунки! Как Вы посмели? У Вас есть хоть какое-то представление об авторских правах?!” Мои города перестали существовать: я не мог позволить, чтобы моё творение кто-то оценивал – пусть даже и положительно. Я выбросил мир в урну и поджёг. Даже в мирах, нарисованных частями общего мира на других его частях, мне не было места. Я не знал, что мне делать. Я очень хотел, чтобы какой-нибудь из моих следующих шагов вывел меня в нормальный мир, в мир, где всё по-моему, где хорошо. Этого не происходило, поэтому каждый шаг – куда бы я ни шёл – был для меня страшным разочарованием. Следствием этого случилось то, что я возненавидел сам процесс ходьбы. Большую часть своего времени я стал проводить сидя на диване, завернувшись в покрывало и слушая музыку. Чаще всего это были Луи Армстронг и танго Оскара Строка. Погружаясь в звук, я немного отвлекался от существования здесь, и мне было не так плохо. Один раз я так спешил включить проигрыватель, что не помыл за собой посуду после обеда. Тогда родители стали, уходя из дома, вытаскивать из проигрывателя предохранитель. “Раз музыка мешает тебе выполнять твои обязанности, – говорили они, – перебьёшься без музыки”. В этот момент я превратился в точку.

 

 

Не имея ничего, что могло бы быть исключительно моим признаком, я был точкой. Я перестал думать. Я больше ничего не хотел. Уроки делались автоматически. Вкуса еды я не ощущал. Я сидел в углу на диване, поджав ноги, уткнув нос в колени. Я был пустой человек. Видимо, именно такой я устраивал своих родителей абсолютно. Они перестали конфликтовать со мной, кричать на меня, делать мне замечания. Меня почти не было. Я закрывал тетрадь, убирал её в правый средний ящик стола, брал часы, забирался на диван и смотрел на циферблат. Сначала я наблюдал за секундной стрелкой. Потом стал смотреть на минутную, пока не увидел, как она движется. Когда движение минутной стрелки стало очевидным, я стал целыми днями наблюдать за часовой стрелкой, пытаясь уловить, как она меняет своё местоположение. Иногда мне казалось, что я уже близок к этому, но я засыпал. И мне опять не давали жить. Мне не позволялось спать там, где я засыпал. Меня будили, заставляли разбирать постель и ложиться. После этого я уже не мог уснуть, а поэтому не высыпался и стал чаще и глубже засыпать в углу дивана. Меня уже не могли разбудить просто так. Тогда папа приносил пузырёк с нашатырным спиртом и совал его мне под нос. Если Вас спящего когда-нибудь бил здоровый мужик торцом дубовой скамейки в нос, то прибавьте к этому вопль пилорамы и хлопок ладонями по ушам и Вы приблизитесь к пониманию моего спросонного ощущения в такие моменты. “Нельзя столько спать!” – говорила мама. “Проспишь всю жизнь”, – говорила мама. “Убрал бы в комнате!” – говорила она, и я думал, оглядывая комнату, что здесь осталось убрать только пространство как таковое, потому что больше в моей комнате ничего не было. Я закрывал глаза и опять проваливался. Мама требовала, чтобы я её слушал. Папа требовал, чтобы я повторил его последние слова. Я улыбался и думал, что с удовольствием услышал бы последние слова их обоих, а заодно последний выпуск “Последних известий” по радио, которые не любил и всё ждал, когда же, наконец, там сообщат самые последние известия и заткнутся… Я поднимался по пологому склону зелёного холма и слышал звон фарфоровых колокольчиков, на холме стоял небольшой белёный извёсткой домик, воздух был очень плотный и, наверное, чистый, потому что дышать было очень хорошо и приятно. Я приближался к деревянной двери, когда услышал удар по лицу. Я вернулся. Лицо, которое били, было моим. Стало больно. Я выскочил в прихожую. “Что же это такое!!! – кричала мама, – Чтто жеж этто таккое?!! С ним разговарривают, а он спит!” Она схватила пластмассовую прыгалку, я понял, почему в книжках про плётки иногда говорят, что они жалят. Правда, я бы сказал несколько иначе: ужалить через всё тело не могло бы ни одно из жалящих животных. Это было больше похоже на верёвку, смоченную концентрированной кислотой. Наверное: я никогда не касался концентрированных кислот. Звук, средний между “ж” и “з”, всплывал с каждым маминым ударом. Он всплывал не в ушах и даже не в уме – он всплывал на лице, на спине, на руках, – на всех тех частях, в которые впивалась прыгалка. Этот звук совершенно нелогично заменил собой почти половину звуков во всех окружающих предметах. У меня больше не было сил выносить эту аллитерацию – и я уснул. Я уснул, я хотел опять на тропинку, ведущую к маленькому белому домику и окруженную мелодией невидимых колокольчиков: я думал, что мне надо только войти в этот домик и всё кончится. Я оказался на крыше высокого дома. Я был стеклянный. Сзади в мою сторону бежала мама с металлической палицей. Я сделал шаг вперёд, упал и разбился на миллиарды частей. Но каждая из этих частей обладала всей совокупностью моих личных качеств, я был во всех этих миллиардах частиц сразу, и каждая из них обладала сферическим зрением и полным самосознанием, я был целым, дробным и каждой частью, я видел всё во все стороны и со всех сторон. Сердце замерло от этого зрелища и сжалось менее чем в точку – стало отрицательной областью пространства. Эта область была полностью лишена локализации. Я вдохнул всеми миллиардами частей себя со всех сторон во все стороны, став на мгновение бесконечнее бесконечности, и моя неожиданная вселенная получила тупой удар по дну глазных яблок изнутри черепа плотным облаком нашатырных паров. “Кха у ххах!!” – выворачивая наружу грудную клетку, кишечник и носоглотку, прозвучал я и сел на пол, озираясь. Мама зачем-то выла и рыдала в ванной, а папа недовольным голосом зачитывал мне уточнённый список моих обязанностей, ограничений и наказаний. Я его не слушал: всё равно он всё это впишет по часам в ежедневник, который положит на мой стол. О, я ненавижу ежедневники: они приближают смерть ровно настолько, насколько заполнены; если ежедневник заполнен на месяц вперёд, значит этот месяц уже нет никакого смысла жить. Я сидел на полу у двери из квартиры и понимал, что мне теперь никто и ничто не нужно: я сам есмь мир, я даже нечто большее, чем мир. Моё видение открыло мне моё… это даже не величие – это нечто неизмеримо большее, другое, чем величие. Я не знаю, как это можно назвать, но это такое… Короче, мне никто не нужен. Я в любой момент теперь смогу бросить что и кого угодно в абсолютно любой ситуации. Я – сам. И нет в этом и в любом другом мире ничего, что было бы мне действительно нужно. Всё может гореть синим пламенем, а может и не гореть. Мне ни до чего нет дела. Моё общение с любым предметом – факультативно. Я – БЫТЬ.

 

 

 

 

Эпидемия влюбляемости началась со Стасика Комаровцева. Собрав после уроков всех мальчиков класса у разваленного домика во дворе школы, от которого сильно пахло сыростью и фекалиями, он торжественно объявил, что “влюбился в Титоренко”, и попросил совета, как бы ему объясниться со своей избранницей. Моё предположение, что можно просто подойти и сказать, было отвергнуто немедленно, все зашумели стали обзывать меня дураком, так что я замолчал и стал молча слушать предложения других участников мозгового штурма. Передать от Стасика записку никто не соглашался, так как боялись, что что-нибудь будет понято неправильно, и кто-нибудь, например, сама Таня Титоренко, заподозрит, что влюблённым является именно передающий. Бросать письмо в почтовый ящик Стасик тоже не захотел, опасаясь, что в этом случае оно может попасть в руки таниных родителей. В конце концов, совещание пришло к выводу, что наиболее рациональным решением проблемы будет подложить записку в танину сменную обувь. Напоследок Стасик всех очень просил “ничего не говорить девчонкам”. С этого момента его влюблённость стала общим делом и общей тайной мужской половины класса.

После того, как записка была подложена, со Стасика ежедневно стали требовать отчётов о протекании любви, но он не мог ничего нам сообщить, ибо Таня никак на его записку не отреагировала, будто это было не чем-то новым и удивительным в её жизни, а обыденностью, вроде дыхания или уроков. Мальчики негодовали: ситуация требовала развития, статика угнетала, все ощущали свою причастность к этому. Стасику советовали повторить штуку с подмётным письмом, но, помимо собственно объяснения в любви, потребовать свидания. Стасик отказывался, стесняясь слова “свидание”, и просил придумать что-нибудь другое. Кто-то предложил выследить Таню Титоренко по дороге из школы, узнать, где она живёт, и заявиться прямо к ней домой, но Стасик отвергал и это предложение, боясь встретиться с таниными родителями.

– Тогда я к ней пойду, – неожиданно заявил молчавший до того Володя Георгиев.

Все повернулись в его сторону.

– Нафига? – спросил у Володи главный хулиган класса Саша Абаканов.

– А я её тоже люблю, – сказал Володя Георгиев, становясь ровнее и распрямляя плечи, – Тоже…

– О! – обрадовался Саша Абаканов неожиданному развитию событий. – Тогда вам махаться надо.

Мальчики возбуждённо загалдели, обсуждая эту свежую интересную идею, а я задумался. Мне вдруг стало интересно, почему сразу два человека выбрали в качестве объекта любви именно Таню Титоренко. Таня была невысокой малопримечательной девочкой со светлыми волосами, вздёрнутым носиком и обилием веснушек на круглом незамысловатом лице. Она совершенно не соответствовала моим представлениям о том, как должна выглядеть ты, о моя Анима, и если то, что ей заинтересовался Стасик, меня не удивило (Стасик был лихой забавный простак), то Володю Георгиева я считал не самым глупым человеком, и его заявление о любви к той же девочке заставило меня задуматься о сущности женской красоты. Стасик и Володя, уступив настоятельным просьбам общественности, подрались. Зрелищно. Стасик дрался, сопровождая пропущенные удары и собственные падения дурацкими шуточками, и эффектно промакивал разбитую губу рукавом белой рубашки, отвечал же редко, размашисто и сокрушительно. Володя дрался с остервенением, вцепляясь в Стасика всеми четырьмя руками, зубами и всем остальным и нанося множественные серии отчаянно неумелых ударов по лицу и животу Стасика. Собравшиеся давали советы. Забавно, что дерущиеся искренне пытались этим советам следовать. Саша Абаканов вертелся в непосредственной близости от дерущихся, иногда проскакивая между ними, когда чей-нибудь кулак был уже в пути к лицу оппонента. Неожиданно он схватил дерущихся за руки, вздёрнул володину руку вверх и провозгласил:

– Всё, Комар, ты проиграл.

И дальше, обращаясь к собравшимся, добавил:

– Георгиев к Титоренко пойдёт: Комар уже в кровянке весь, значит, проиграл.

С лица Стасика сошла сохранявшаяся на протяжении всей драки улыбка.

– Ты чё, Бакан?! Да мне же не больно совсем. Я его ещё прибить могу, – заговорил он.

– Хватит уже, – сказал Саша Абаканов, – Сам же к ней идти ссал. Вот, пусть он и идёт, а ты записку ещё одну напиши и стренку набей.

– А чья ж она теперь будет? Титоренка-то? – Неожиданно вылез с вопросом Дюша Давиденко.

– Да ты мудак, – обозвал его Саша незнакомым мне тогда словом, – Кого сама выберет, того и будет, я откуда знаю…

Я почувствовал, что происходящее в кругу сине-фиолетовых курток одноклассников вдруг перестало меня интересовать, повернулся и пошёл в сторону дома.

– Сверчок! – крикнул мне вслед Саша Абаканов, – Мы же ещё не закончили…

– А мне-то какое до этого всего дело? – спросил я, чуть обернувшись, и побрёл дальше.

Сзади загудели. Сказанная мной фраза повторялась на все лады, круг распадался и его бывшие частички рассасывались во все стороны.

“Почему же они оба выбрали Таню Титоренко?” – думал я. Дома я достал групповую фотографию класса и стал рассматривать эту причину рыцарского турнира. Таня была невысокой плотно сложенной светловолосой девочкой. Её умненькое круглое личико искрилось (sic) веснушками, а в дырочках мочек маленьких аккуратных ушек висели две нелепые золотые серёжки. Стрижена она была “под мальчика” (поймёт ли кто сегодня, что обозначают эти слова? Так, как нынче стригут мальчиков, в те времена стриглись только немногие пловцы и боксёры), в её ученическом дневнике были почти одни пятёрки; получив однажды четвёрку, Таня плакала. Я никогда раньше и не думал о том, красива ли она: я её просто не замечал. При первой попытке решить задачу об отношении Тани к феномену красоты, я немедленно вынес вердикт, гласящий, что Таня некрасива: эти маленькие пухлые ручки, это совершенно круглое лицо, эти соломенные волосы, эти глупые весёлые веснушки на лишённом эмоционального выражения лице… Но… что же тогда… кто же тогда красив… красива в моём понимании? Я почувствовал, что должен немедленно решить, кого из одноклассниц считаю самой красивой. Я рассмотрел фотографию внимательнее, но выбрать не смог. На следующий день Нина Кирилловна объясняла новую тему не для меня: я с первого урока разглядывал девочек, пытаясь определить, что же есть девичья красота в моём понимании. Я выискивал твои черты, моя Анима, в лицах и движениях моих одноклассниц и долго не мог ничего найти, но тут Таня Кирсанова сильно зевнула, выгнув длинную шею на фоне светлого прямоугольника окна. “Багира, – подумал я, – Пантера Багира”. И замер в восхищении, по-настоящему затаив дыхание.

Вы видели мультфильм про Маугли-Лягушонка? Не тупое диснеевское убожество, которое вредно показывать детям, а наш родной союзмультфильмовский мультфильм? Вы помните стекающую с дерева плавной чёрной каплей Багиру? Багиру, любующуюся собой и сладко потягивающуюся? Вы помните это воплощение женственности, помните? Таня Кирсанова зевнула – я увидел Багиру. Какие нужны мне были ещё показатели красоты? Я тут же решил, что влюбился, и стал думать, что делать с этим решением дальше. Что делать?

Благодаря Главной Книге Своей Жизни я, в принципе, знал, что делают друг с другом люди, когда любят друг друга, но я знал также, что в нашем нежном возрасте делать этого ещё нельзя, потому что вредно. Но, думал я, мы можем, например, беседовать и, пожалуй, целоваться… Да, а ещё влюблённые пишут стихи и совершают безумные поступки, например, пьют уксус и едят крокодиловое мясо… “Всё это могу и я…” Крокодилового мяса взять было негде, а есть в честь любимой, например, свинину, подвигом не выглядело… Надо будет, придя домой, попробовать уксуса… А ещё дарят цветы и другие бесполезные вещи. Надо будет попробовать… Да. Да.

Уксус мне не понравился – кислятина и кислятина, к тому же – кто мог засвидетельствовать мой подвиг и рассказать о нём даме сердца? Стихи. Надо писать стихи. Не очень хорошо представляя себе, как это делается, я решил учиться у классиков и срочно проштудировал трёхтомник Есенина, десятитомник Пушкина, трёхтомник Луговского и томик Маяковского для нерусских школ (с расставленными на всех словах ударениями). Я читал много, почти всё время (как я узнал позже, это называется “читать запоем”), ночью брал книгу и армейский сигнальный фонарик под подушку. Когда в этом фонарике села батарейка, я стал брать под подушку фонарик-“жучок”. “Жучок” невозможно громко жужжал, поэтому я укрывался двумя подушками, одеялом, подтыкал все щели и старался утоплять ручку “жучка” как можно реже, неглубоко и плавно, держа фонарик и глаза у самой бумаги, у самых букв. Банальная и неизбежная фраза: поэзия захватила и закружила мой детский ум, размеренные слоги заставили весь мир восприниматься как вибрацию, полифонию ямбов и хореев, я даже говорить стал как-то ровно, размеренно… Что интересно, ни Пушкин, ни Есенин, ни Горлан-Главарь не произвели на меня такого мощного впечатления, как одна единственная вещь Владимира Луговского – “Человек, который плыл с Одиссеем”. Я не читал ещё тогда Гомера, не знал об Одиссее ничего, но эта вещь (баллада?) сделала Одиссея надолго (навсегда?) очень значимым символом моего мира. Одиссея и тех, кто с ним плыл. Кто с ним плыл… Коротко эту вещь можно пересказать поговоркой: “Паны дерутся – у холопьев чубы трещат”… Но какая там была сила…

 

Я знаю, ты хитришь, ты бедных греков

Кидал вперёд, блистая медным шлемом,

А сам, с колена холодно прицелясь,

Метал в троянцев бешеные стрелы.

Я знаю, ты один видал Елену

Без покрывала, голую, как рыба,

Когда ворвался вместе с храбрецами

В Приамов полыхающий дворец.

И ты хитро не взял её с собою,

И ты хитро уйдёшь в мою Итаку…

Ахейский сброд, рябая солдатня,

Смолёные, чесоточные греки…

 

Какая сила слов, какая красота! Тоска, желание вернуться. Мне это желание было очень понятно: я невозможно желал вернуться в свой прежний мир, в мир без порядков, заведённых мамой и папой, без глупой исторички Валентины Абрамовны, без злых детей-друзей, которые воруют… Воруют!.. Я уже больше четырёх лет не мог смириться с тем, что люди воруют. Во-ру-ют. По-настоящему. Когда, въехав в нашу новую квартиру, я перезнакомился с “дворней” (так мама называла соседских детей; иногда она ещё презрительно кидала в адрес их родителей рычащее словечко “пролетариат” или противное “гегемоны” – похоже на имя сказочной злой волшебницы Гингемы, правда?), “дворня” пришла ко мне в гости. Родители были на работе, а я пригласил к себе в гости всех своих новых друзей. Я никогда раньше не приглашал в гости ровесников. В переходном домике бывали в гостях только взрослые, да и то редко. В новой квартире мы играли в прятки. Игра эта была для меня новой и чудной: не знаю почему, но в детском саду она прошла мимо меня, и я отдавался теперь ей с радостью и удивлённым восторгом. Водить почему-то чаще всего приходилось мне… Сергей Тулейников прятался в шифоньере (в шифанере!), два Димки выскакивали на лоджию, неправильно именуя её балконом, Колечка и Колян скрывались в ванной и в туалете… Наконец, никто не смог “застучаться”, и я смог спрятаться сам. Ещё “кулюча”, я придумал, куда я спрячусь – в диван: никто из моих гостей (у меня были свои настоящие гости) не знал, как мой диван открывается… В диване я лежал долго. Меня никто не находил. Мне стало скучно, и я вышел из своего идеального укрытия. В квартире было пусто. Пусто. Я заглянул в ванную комнату, выглянул на лоджию – ноль человек, я один. “Наверное, они устали меня искать, – резонно рассудил я, – Подумали, что я куда-то ушёл, а находиться в чужой квартире одни постеснялись, потому и ушли…” Я вздохнул, взял книжку альманаха “Киносценарии”, улёгся на диван, в котором только что прятался, и стал читать про Ярославну, Королеву Франции… “Барон Жермон поехал на войну-у-у…” Эх… Часа через полтора пришли с работы родители. Мама окинула взглядом комнату и спросила: “А где твои солдатики?” Я оторвался от сценария (это были уже “Ключи от чёрного ящика”; как долго я потом не мог вспомнить фамилию автора этого сценария – потому что решил, что это не сценарий, а пьеса и искал не в “Киносценариях”, а в “Современной драматургии”; вспомнил ровно через двадцать лет, – его имя Эдуард Дубровский). Я оторвался от сценария и посмотрел в сторону книжной полки, на которой обычно стояли мои солдатики… Эти солдатики… Это были волшебные игрушки. Нормальные игрушечные солдатики были красными или зелёными, из некачественной пластмассы, плоскими и одинаковыми с обеих сторон (т.е., если косая полоса на папахе рельефно обозначалась на одной стороне, то она же была и на второй), а МОИ солдатики – это были настоящие скульптуры – реалистично (как живые и как мёртвые) выполненные, в живописных позах… Это были пираты (маленькие) и американские пионеры-покорители фронтира (большие). Последних мои новые друзья упорно называли “ковбойцами”, пропуская мимо ушей мои повествования о том, что, во-первых, “ковбои”, а во-вторых, ковбои – это пастухи, а тут же явные солдаты… Они говорили, что “ковбойцы” – “воевали с индейцами”, а слово “пионеры” в применении к чему угодно, помимо членов Всесоюзной пионерской организации имени Ленина, они просто отказывались воспринимать. “Где твои солдатики?” – спросила мама. Что я мог ответить? Солдатиков не было. Я не понял: их не могло не быть, потому что я точно помнил, что совсем недавно расставлял их на полках – среди цветочных горшков, пытаясь выстроить что-то вроде сценки с участием их всех… А их не было. “Ой, – сказал я, – А куда же я их дел?” Я не помнил. Я забеспокоился. Я вскочил. Происходило что-то ужасное: совершенно материальные твёрдые вещи исчезли, испарились из моей комнаты. Я стал суетливо выдвигать ящики письменного стола. “А кто это по нашему дивану с ногами обутый ходил?” – громко спросил из большой комнаты папа. “Кто сидел на моём стульчике… Маша и три медведя…” Я не знал, что ответить: я не мог представить, что кому-нибудь могло взбрести в голову влезть на диван с ногами – ОБУТЫМ. Но это сделал кто-то из моих новых друзей… Как же они могли… “А почему в шифоньере дно провалено?!” Я сел. И не потому, что я уже знал, что надо садиться, когда поражен чем-нибудь… У меня просто подкосились ноги.

– Кто у тебя был? – спросила мама и лицо её стало таким, что если бы я увидел в окне гриб ядерного взрыва, мне было бы легче: что делать в этом случае, я читал в висящем на стене в одной поликлинике санбюллетене, а что делать с ужасом мамы?

– Друзья… – сказал я.

– Мальчики, – сказал я, – из двора…

– Что ж у тебя за друзья такие, – спросила мама, – Что воруют…

Я не понял. Я не понял. Я не понял. Я не понял. Фантастика книжек столкнулась с этой, настоящей, навязанной мне реальностью, и ни одна из них не могла протолкнуться в другую.

– Вор… во… руют? – спросил я.

– Ну, а куда твои солдатики делись?

– Я сейчас найду, – сказал я…

Я стал сильно-сильно думать и придумал:

– А, может быть, они просто взяли их посмотреть, и нечаянно захватили с собой, а как только сообразят, в чём дело, сразу принесут обратно?

Мама смотрела на меня своим самым уничтожающим взглядом, её лицо приобрело оттенок настоящей серой и синей грозовой тучи, нос заострился, глаза то тускнели, то вспыхивали.

– Так тебе, дураку, и принесут… – сказала она…

МОЯ МАМА НАЗВАЛА МЕНЯ ДУРАКОМ!

Эти юные романтики, мои родители, вырастив меня до семи лет, научив меня отличать лоджию от балкона, прецедент от претендента, лягушку от жабы и поликлинику от больницы, не удосужились предупредить меня о том, что в мире, что в нашей стране (!) бывает воровство. Я знал, что чужую вещь брать нельзя. Я думал, что воровство придумывают писатели, чтобы интереснее было читать книжки и смотреть фильмы. Я допускал, что в капиталистических странах, в самых грязных и нищих трущобах, ещё может встретиться воровство, но у нас!!! У нас, в стране победившего, в стране развитого социализма, где все граждане с детства строят счастливое коммунистическое будущее, этого просто не может быть! Воровства не может быть в реальной навязанной мне чуждыми силами жизни… Но оно… оно, судя по всему, было… Обыскав всю квартиру и не найдя солдатиков, я подумал, что поверить в то, что солдатиков украли, всё-таки легче, нежели в то, что они ушли сами или случайно распались на элементарные частицы. Учитывая, что люди, игравшие со мной в прятки, посмели залезть обутыми ногами на диван, застеленный чистым покрывалом, я понимал, что сделавшие ЭТО могли бы, наверное, и УКРАСТЬ. Украсть… Я заплакал. Это были очень горькие и бессильные слёзы. Мне не было жалко солдатиков – мне было невыносимо грустно и непосильно тяжело осознавать то, что единственный реальный мир, мир плохой и неприятный, мир не мой оказался хуже, чем я мог предположить в самых упадочных своих мыслях.

В мире воруют.

Возможно ли вернуться из этого плохого мира в старый известняковый дом с садом, где бабушка Лизавета превращалась в сороку? За что меня лишили моей Итаки? Когда-то я вернусь в это родное, в это настоящее место? Поэзия напомнила мне о моей Абсолютной Родине. И не только ощущением общей гармонии, рождающимся от чтения ритмизованных чётких слов, но и одним очень конкретным воспоминанием: единственным, что я читал в единственном доме, была странная книга “КОБЗАР” на древнем бабушкином языке… Непонятные слова, прочитанные в абсолютном времени под стволом ранглёта, всплывали откуда-то из нижней части позвоночника и накладывались на читаемое под подушкой с предательски жужжащим жучком…

Я читал слова:

 

На такырах по воде проходит дрожь,

По брезентовым палаткам бьётся дождь,

И полна людских надежд, мечтаний, дум

Бесконечная пустыня Кара-Кум…

 

Эти слова висели волнами у лба, а сзади, продираясь под кожей, карабкаясь по острым выступам позвонков, поднимались и ныряли в голову у основания черепа, где он соединяется с шеей, проходили сквозь мозг и пристраивались к этим словам слова из бабушкиной книжки:

 

Кругом неправда i неволя,

Народ замучений мовчить.

I на апостольскiм престолi

Чернець годований сидить…

 

Я чувствовал, что поэзия – это родное, это настоящее, это моё, это лучше, чем рисование, потому что рисование создаёт лишь иллюзию выдуманного мира, а поэзия – часть самого настоящего из всех возможных миров… “И чем больше будет стихов, – подумал я, – Тем больше будет эта часть”. И я начал писать стихи.

Мои первые стихотворения были ужасны. Самым же ужасным было то, что я не желал этого замечать. Радуясь тому, что слова и смыслы легко рифмовались, что слоги укладывались в размер, я закрывал глаза на ужасающие синтаксические конструкции и убогость тем собственных творений… И я дарил эти многогранные изломанные кирпичики предполагаемого древнего мира своей избраннице на должность моей Анимы – Тане Кирсановой, пантере Багире… И она благосклонно принимала мои творения и меня. И поила меня чаем с вареньями, и танцевала со мной, не позволяя, правда, обнимать себя тесно в медленных танцах… И говорила со мной. Говорила обо всём, о разном, и я был рад говорить с ней, но меня больше увлекало следить за движениями её губ, нежели за словами, которые из этих губ выходили. Целоваться эти губы не хотели. Не хотели целоваться с моими губами. Гуляя, эти губы старались идти по центральным улицам под самыми фонарями, выбирая самые людные места. Моё желание войти в тень, в переулок, во двор не приветствовалось и встречало сопротивление. А я каждый день писал ей по стихотворению. Каждый день. По стихотворению. А если когда-то вдруг мне не хватало энергии, чтоб написать самому, я мог позаимствовать текст у Державина, например, чуть подправив его. Чуть подправив. Однажды…

 

 

 

Передо мной на столе лежит монетка. Это десятикопеечная монетка тысяча девятьсот восемьдесят второго года выпуска. Я нашёл её на улице совсем недавно. От долгого лежания на улице под всеми возможными видами осадков она приобрела коричневато-красный цвет. А когда-то она была цвета “серебряного”. Это было не серебро, конечно, но мелочь, начиная с “десюнчика” и заканчивая “полташом”, называли “серебром” – за цвет, в противовес “меди”. На аверсе этой монетки изображен Государственный Герб Советского Союза, великой державы, в которой я родился, рос и учился жить. Державой руководила Партия. Партией руководил Леонид Ильич Брежнев. Отчество роднило его с мифическим Лениным, который дал народам Средней Азии Лампочку Ильича… Я эту Лампочку видел – в Музее Ленина в Москве лежала огромная электрическая лампочка с элементом накаливания в виде Ленина с протянутой рукой… “…все лампочки, которые теперь горят всюду, дал нам дедушка Ленин, – тихо сказал Савурбай…” Что бы там ни говорил Савурбай, я воспринимал как Лампочку Ильича только ту – из музея. Все остальные лампочки, как мне казалось, не имели к Ильичу никакого отношения: электричество было и при Царе, а полной электрификации страны не было и при Советах… Однако выражение “Лампочка Ильича” имело и ещё один смысл: папа иногда называл так телевизор – по той причине, что по нему слишком часто показывали Брежнева. Брежнев говорил “дорогие доварищи”, т.е., конечно, он говорил “дорогие товарищи”, но звучало это именно как “дорогие доварищи”. Поскольку это телевизионное существо было наинепререкаемейшим авторитетом в стране, я долго не хотел верить ни папе, ни словарю и писал “доварищи”: так велела Партия устами Своего Руководителя.

Брежнев был в телевизоре почти всегда, и я ненавидел его за это люто: я хотел смотреть мультфильмы, художественные фильмы про войну и документальные фильмы про учёных, про рабочих и про животных, но вынужден был смотреть почти всегда на Брежнева, который говорил ни о чём и ни для чего. Ещё будучи в детском саду, я однажды на вопрос, о чём я мечтаю, ответил, что мечтаю о том, чтобы Брежнев сдох. Мой ответ так перепугал тогда существо-воспитателя, что оно долго и дрожа объясняло что-то пришедшим за мной родителям и просило их “не говорить при мне о политике”, чего, кстати, и не было: я просто очень любил мультики и терпеть не мог тупой бессмысленный невнятный трёп… Сосиски сраные, кто помнит… Сверху роги, снизу ноги, посредине Брежнев… Мда…

В то же время я не верил, что Брежнев когда-нибудь умрёт: учёные, уберегающие столько лет от тления труп мифического Ленина, думал я, на сегодняшний день могут, видимо, бесконечно долго поддерживать подобие жизни в полутрупе Брежнева, а значит на экране телевизора девяносто процентов времени будет его обрюзгшее бульдожье лицо и старое широкое тело, покрытое бронёй из орденов и медалей… Ждём старшего политрука Брежнева, кто помнит… Я смирился с тем, что Брежнев вечен и старался не обращать внимания на его существование, забыть о нём.

В одна тысяча девятьсот восемьдесят втором году, в районе Дня Советской Милиции, я включил утром радио и услышал классическую музыку вместо традиционной передачи “С добрым утром” отдела сатиры и юмора. Равнодушно отметив эту странность, я позавтракал и пошёл в школу. В школе я заметил стоящую напротив кабинета директора красную тумбочку, на которой была выставлена фотография Леонида Ильича Брежнева, пересечённая в углу наискосок чёрной траурной ленточкой. Восхитившись до гипофиза смелостью неведомого мне шутника, я побежал на урок. На уроке, едва нам позволили сесть, Гена Белых шепнул мне: “Брежнев сдох”. “Пиздишь”, – немедленно вырвалось у меня… Но тут нас подняли, построили и отвели в актовый зал, где завуч генины слова подтвердила. На глазах некоторых из присутствовавших учителей были отвратительные фальшивые непонятные слёзы. Я убежал домой, громко включил Луи Армстронга и стал скакать по квартире: Брежнев умер, и мир без него показался мне в тот час прекрасным. Я представлял, что отгремят и отнудят похороны и поминки, орудийный лафет с гробом съедет с экрана телевизора, и этот экран заполнят те, кого я люблю и всегда так жду: Винни-Пух, Ёжик и Медвежонок, Кошка-Которая-Гуляет-Сама-По-Себе, котёнок Гав, пантера Багира.

 

 

 

Однажды я сидел в гостях у своей Багиры, говорил с ней о чём-то и лениво отмахивался от маленького злого дебила – её младшего братца, лезшего ко мне с упорством бульдозера. Братца звали Михаилом. Он кидал в меня пластмассовыми снежинками и выл что-то нечленораздельное. Глядя на него и сравнивая его с Багирой, я думал: “Неужели родители глупеют с возрастом? Почему они сперва воспитывают такое умное и привлекательное создание, а потом производят на свет это воющее неопрятное животное?” Снежинки летели в меня одна за одной, они были лёгкие и неопасные, многие до меня не долетали, а те, что долетали, не причиняли мне никаких неудобств. Я постепенно перестал обращать внимание на этот снегопад, я любовался ртом Багиры, она рассказывала что-то очень умное. Очередная снежинка, показалось мне, повисла на моих волосах… Дикий Михаил завыл страшным воем и закатился под кровать. Багира, говорившая до того куда-то в окно, повернулась в мою сторону и замолчала. На её тонком лице появилось сперва выражение недоверия, а потом испуг. Я почувствовал, что откуда-то снизу, от копчика что ли, поднимается тревожное. Я виновато улыбнулся и смахнул со лба снежинку… А она не смахнулась: то, что краем зрения и ленью мысли принялось за снежинку, оказалось шилом. Самое настоящее сапожное шило торчало аккуратно посреди моего лба.

Я не испугался и не удивился. Даже если какое-то из этих чувств и мелькнуло во мне, оно было столь мгновенным, что я не успел его зафиксировать. Меня поразило безразличие. С шилом во лбу я вдруг понял, что умница Таня, рот которой меня так восхищал только что, интересна мне не более, чем крашеный плохой коричневой краской кривой плинтус или стекло окна, или безвкусные и потёртые обои. Я подумал, что перед смертью людям принято давать возможность удовлетворить последнее предсмертное желание, и понял, что совсем ничего не хочу. Весь мир и все его части потеряли значение, смысл, значимость. Ничто не исчезло, всё было на своих местах, но мне ни до чего не было дела. Багира подскочила ко мне и потрогала ручку шила.

– Сейчас, – сказала она.

– Угу… – сказал я.

Она убежала на кухню, вернулась с бутылочкой эвкалиптовой настойки и ватой. Смочила вату в настойке, приложила к точке входа шила в меня, взялась за рукоять, дёрнула. Шило оказалось в её руке. Она улыбалась и, казалось, вдруг стала счастлива. Я встал. Я подумал: “Зачем нужны в мире тупые человекоподобные животные, которые только и могут, что выть и швыряться различными предметами?” Я выдернул маленькую тварь из-под кровати и с размаху, как по футбольному мячу “пыром”, двинул ему ногой в бок. Потом я наклонился, взял зверёныша за стриженые волосёнки и ударил лбом об пол. Животное попыталось вывернуться и вновь уйти под кровать, но я схватил его между ног сквозь обвислые голубые колготки за мошонку и гениталии и, сжав посильнее, выволок на середину комнаты. Тут я отпустил его, оно вскочило и получило по зубам, попытавшись укусить меня за руку.

– Хочешь кофе? – спросила Багира. И я вдруг заметил, что избиваю ребёнка.

– Хочу, – сказал я и позволил Михаилу уйти под кровать.

– Как ты себя чувствуешь? – спросила она.

– Глубоко оно там торчало? – спросил я.

– Сантиметр. – Сказала она.

– Сходить к нейрохирургу? – порассуждал вслух я.

– Обязательно, – сказала она.

Через два дня я походил вокруг больницы, где принимал нейрохирург. “Что он мне скажет? – подумал я. – Что я вне опасности? Или что мне осталось жить десять дней? А какая разница, если нет ничего, что мне было бы по-настоящему нужно?” Я пошёл домой. Домой.

 

 

 

Слово “потому что” ничего не объясняет. Я выяснил это нечаянно. Я бил палкой по взбаламученному ручью, текущему из одного из многочисленных родников в городском парке имени Ленинского комсомола, наблюдая, как от этих ударов создаются обратные волны и катятся в направлении шевелящегося холмика ключа, грозя уничтожить его, но гаснут в борьбе с основным потоком. Я был в яркой жёлтой мохнатой майке с огромным карманом на животе. Ручей с каждым ударом становился чернее. Обратные волны всё ближе подбирались к шевелящейся водной макушке. Ударив сильнее, можно сломить-таки эту гордую голову. Да. Я ударил. Сноп брызг, грязно-чёрных, ударил меня. Ударил в мой жёлтый живот с карманом. На мне, как на солнце, появилось пятно.

Дома спросили: “Что это у тебя за грязь на майке? Откуда?”

– Потому что, – ответил я.

Мне было лень рассказывать всю историю войны с водой и я ограничился универсальным. Слово “потому что” ничего не объясняет. Я так не думал, я помнил, что, когда мне что-нибудь не разрешали и я спрашивал, почему, мне отвечали: “Потому что”. Да. Я полагал, что “потому что” отсылает вопрошающего к некоей субстанции, которая, не называя, детерминирует все предметы и явления. Субстанции не существует. Существуют отговорки взрослых, не считающих нужным делиться с детьми своими соображениями по тому или иному вопросу, но полагающих, что возраст, сила и прочие внешние отличия их от детей дают им право приказывать детям, навязывать им свою точку зрения на предметы. И они, в ответ на ваш невинный вопрос “почему”, отвечают ничего не значащим “потому что”.

– Потому что, – ответил я.

– Что значит “потому что”? Почему? – спросила мама.

Я удивился тому, что она спрашивает: как это “что значит”? Потому что– это потому что. Это нельзя объяснить, как нельзя объяснить словами природу Будды. Впрочем, про Будду я тогда ещё не знал, а потому просто повторил ещё раз:

– Потому что.

– Да что “потому что”?! – Закричала мама. – Ты что – издеваешься?! Я тебя спрашиваю, почему у тебя майка грязная!

В мои мозги будто залили немного антифриза с мятным ликёром – холодовой удар непонимания и крушения картины мира: мама, которая использовала в качестве ответа на тысячи моих вопросов слово “потому что”, задаёт мне вопрос о конкретном значении этого слова. Я не знал, что делать, и обречённо повторил:

– Потому что…

Меня наказали. Мне что-то запретили и не пустили куда-то. Это было сущей безделицей в сравнении со смертью очередного кита из держащих мир. Потому что.

 

 

 

 

 

Крокодил не появлялся очень давно. Я уже успел забыть о своём личном ужасном враге. Я ожидал четырнадцатилетия. Не представляю, откуда взялось именно это число. Никакого суеверного желания вырваться из тринадцати в этом не было. Я помню, что ждал семилетия, чтобы пойти в школу, но почему четырнадцать?.. Бесконечности борхесовского Астерия я тогда, конечно, ещё не знал. Дважды семь? Не знаю. Скорее всего, просто видел в четырнадцатилетних людях некую ступень, возвышающуюся над детством, с которым хотелось скорее расстаться: ведь невыносимо было быть подчиненным во всех сторонах своей жизни, думал, что, став взрослым, юношей, а не ребенком, не мальчиком, но мужем, получу доступ к какой-то недоступной детям запредельности, дающей, если и не саму свободу, то ощущение её – это как минимум. Четырнадцатилетия я ждал и четырнадцатилетию я радовался.

И тут вернулся мой враг – крокодил. Ещё в древнейшем доме бабушки Лизаветы я временами не знал спасения от этого покрытого зелёной бронёй существа со многими зубами, преследовавшего меня во “снах”, которые я не отличал тогда от “реальности”. Постепенно крокодил покинул меня, сменившись другими страхами: приходом без трусов в школу, сухонькой горбатой старушкой, держащей в маленьких детских, но невероятно сильных ладонях что-то очень важное, воткнутым глубоко в бок огрызком стальной толстостенной трубы и не обращающими на это внимания родителями… Я забыл своего врага, забыл ужас, схватывающий вдоль позвоночника рывком переходящего в сладостное смертельное тепло холода, когда он, крокодил, выпрыгивал из коробочки с пуговицами. Я никогда не представлял себе, что крокодил съест меня или хотя бы укусит, но я боялся его как сущности, как чего-то абсолютно страшного. Я убегал, собирая все силы, но не был способен переставлять ноги с той скоростью, с которой хотел. Крокодил настигал меня. Крокодил настигал меня. Крокодил настигал меня. Всё. Дальше заканчивалось и фиксируемое рассудком и иррациональное. Просто всё. Ничто. Ничего. И в четырнадцать он пришёл. Он напал на меня – я шёл в школу по улице Ленина – бросившись на меня из-за ствола черносливового дерева. Я отскочил, вынул из кейса трёхкилограммовую гантелю и обстоятельно размозжил рептилию в фарш. В костно-мясной. Победил. И победа была столь уверенной и сокрушительной, что я не проснулся. Я пошёл в школу и отсидел там полный учебный день, решая задачи по геометрии и штудируя различную гуманитарную фактографию, после чего спокойно проснулся, чтобы, позавтракав и умывшись, пройти мимо места ночного уничтожения смерти. Мог же быть этот стремительный крокодил воплощением подсознательного страха несуществования? Или другого помойного места души человечества. Думаю, мог. Бороться со страхами можно, уничтожая их причины. Я убил смерть. И мне за это ничего не было. Страх существования пришёл позже. Четырнадцатилетие явилось порогом в яркое радостное межсезонье. Город-мир стал компактнее и доступней, но в нём ещё не было тесно. Пространства, возможности и предметы потеряли мистическую удивительность и стали простыми, понятными на взгляд и на ощупь, посюсторонними. Хотелось везде ходить, всё трогать, поднимать, использовать. Я был юный кочевник, повелевающий степью. И степь радовала меня и, казалось, по-свойски мне радовалась. Я ловил ящериц. Рептилий ловил. Трогал чешуйки. Использовал их, словно брошки. Играл с ними, а более даже ими играл.

 

 

 

Это была обычная артподготовка к уроку – когда по классу летают стулья, мешочки со второй обувью, ручки, тетради, а Абаканов швырнул треугольник. Изящный вертящийся страшный полёт пластмассового инструмента замедленно виделся мной: я наблюдал траекторию чуть под углом и я видел, как треугольник последний свой оборот завершил, вдруг воткнувшись углом в белый лоб. Красота. Под костью, к которой спереди крепятся рёбра, ухнуло от восторга, и я махнул перед собою рукой, говоря “Ух!..”  Треугольник какой-то момент оставался во лбу и упал. Когда он скрылся из виду под партой, мой взгляд расфокусировался и я почувствовал себя не так: лоб пострадавшей был лбом Тани Кирсановой… Рассеявшись дальше, увидел весь класс: они все смотрели не на неё, не на Бакана, а на меня. Мне закричали: “Ты её любишь?! Беги за врачом!” Я побежал. Побежал, как во сне: переставляя пудовые ватные ноги, но не будучи в силах уйти, оторваться от взглядов и брошенных мне будто по какому-то праву слов, которые преследовали, осуждали, сверлили, липли к спине и тянулись за мной по школьному коридору, не отпуская меня на лестницах и поворотах. Я на бегу размышлял: “Если я встречу дежурного, который захочет меня остановить, я перегрызу ему артерию, вдавлю в глаза пальцы, откушу мочку уха и вобью алюминиевые форменные пуговицы каблуками в грудную клетку”. Я не думал о Тане. Я думал тогда о себе и о классе: “Никто из стоящих у самой двери не побежал. Я был в конце класса, и все (ВСЕ) решили – бежать должен я. Почему? Я люблю её? Ну, предположим… Но им-то какое всем дело? Уступили почётную обязанность спасителя? Чтобы именно мне она была благодарна потом? Предпочли её жизнь, её безопасность моему успеху в любви? И сделали это почти бессознательно – все – инстинктивно… Или все устранились из-за заявленных моим поведением (провожал) отношений между двоими? Или боялись? Боялись, что кто-то (все? что за слово такое…) решат, что это он, имярек, её любит? А девочки? Почему вообще об этом шла речь, когда человека, возможно, убили? И почему не побежал Абакан? Почему не попытался тем снизить вину? Почему, как и все, посмотрел на меня? Что я за спаситель, всеми признанный таковым? Чушь…” Обошлось… Фельдшерица смазала сантиметровую в длину и полумиллиметровую в ширину щелку спиртом и отправила Таню домой. Абакан получил дружеский подзатыльник от Ромы Дименко, а я был всеобщим решением снаряжен жертве в сопровождающие домой. По дороге я тупо молчал. Она тоже. Перед дверью её квартиры я неожиданно ясно увидел её белый лоб, её кубистическое лицо, острые локти… И это Ты, Анима? Нет. Я не верю. “Ну, это… Пока…” – сказал я. “Спасибо, что проводил, – протокольно ответила Таня Кирсанова, – Приходи ко мне сегодня вечером в гости”. Я намеренно (и, наверное, ожидаемо) промычал неразборчивое и удалился домой. Единственное, что меня устраивало в состоявшемся действии, – мне не надо было сегодня возвращаться в свой загадочный единомысленный класс. Я шел домой с ясным намерением перечитать шиллеровскую перчатку: ситуация казалась мне схожей, хотя и не вовсе буквально. А кроме того – проткнутые лбы уравнивали меня с Таней в странном каком-то ощущательном посвящении. Это чувствовалось по тону, которым она приглашала меня к себе в гости. Распавшееся некогда во мне, распалось теперь и в ней, а ложь невозможна в луче между двумя пронзительными отверстиями… Что я имел в виду, когда говорил Тане Кирсановой, что люблю её? О, безусловно, я имел в виду то и лишь то, что я подвергся модному веянию, конъюнктуре, стадной блажи своих малоумных ровесников… И сегодняшний амфитеатр…

 

 

Поймав себя на лжи прежде всего себе самому, я не мог больше общаться с Таней Кирсановой, иначе как с рядовой одноклассницей, обмениваясь изредка идеями по решению “задач повышенной сложности” по математике или спрашивая зелёную ручку. Последнее – у неё – в последнюю очередь. Избегал, будто ощущая что-то вроде вины. Но появившаяся уже привычка более или менее близко общаться с девочкой заставляла искать ей замену. Пусть и без всякой любви (что это такое?), но как-то… Как ни казалось самому странным, взоры всё чаще обращались к веснушкам и круглому личику Титоренко, с которой всё, собственно, и началось. Долго боролся с назревшим решением отменить собственное предыдущее о признании её некрасивой: чем больше разглядывал её, чем пристальнее, тем красивее, привлекательнее, чуть ли не аппетитнее казалась Таня Титоренко; хотелось её трогать, лизать, кусать… Поскольку всё это казалось маловероятным, хотелось хотя бы поговорить, побыть вдвоём в одной комнате, посмотреть на неё достаточно долго, не отвлекаясь ни на что вокруг, и быть уверенным, что она тоже на тебя смотрит в это же время или, по меньшей мере, знает, что ты на неё смотришь, разглядываешь её, ей любуешься.

Как? Заговорить и говорить достаточно долго в классе, в коридоре школы не представлялось возможным, чтобы не привлечь бдительного внимания одноклассников, которые не приминули бы приклеить ярлык влюбленного, а ещё, чего доброго, с тем же Комаром драться придётся… Я был заинтересован не в оглашении дела, но в собственно деле. Проследить, как она идёт домой? Подойти по дороге и заговорить? А где гарантия, что разговор будет поддержан? Придти прямо домой? Нет желания встретиться с её предками, да и, опять же, кто сказал, что она пустит меня, станет со мной разговаривать? Отсутствие предков, положим, можно и отследить, но дальше… Как гарантировать себе проникновение в “высокий терем” и беседу с хозяйкой? Чем объяснить свой визит? Произносить и тут слово “люблю” желания не возникало. Решение нашлось достаточно быстро и, честно говоря, я сам был несколько удивлен собственной выдумкой.

Отлив из стоявшей в кухонном шкафу двухлитровой бутыли в маленький аптечный пузырёк несколько граммов спирту и спрятав тщательно закупоренный после того пузырёк в карман, я направился по заранее выясненному адресу. Взбираясь по незадымляемой лестнице большого дома с лифтами, я состроил, насколько сумел правдоподобно, невменяемую физиономию и, находясь этажа за два до цели, достал пузырёк, открыл его и вытряхнул содержимое себе в рот. Постояв немного, дав спирту впитаться в язык и внутренность щек, чтобы появился хоть какой-нибудь запах, я поправил выражение невменяемости на лице, добрёл, уже входя в роль и пошатываясь, до таниной квартиры и уткнулся ухом в дверной звонок, прижимая к кнопке ушную раковину всем весом тела. Таня открыла быстро. Я оттолкнулся двумя руками от стены, чуть качнулся перед ней молча и, едва не сбив её с ног, рухнул на пол её прихожей.

Она отшатнулась. Отшла на два шага. Кажется, вскрикнула перед этим, потом подошла, присела, спросила, не плохо ли мне, я открыл рот, собираясь мычать, и она вдохнула заготовленный мною запах и сказала:

– Фу-у-уу…

Я закрыл рот. Таня сидела рядом со мной, лежащим у её ног, на корточках. Она была совсем рядом. Моё дыхание отражалось от её коленок (коленок!) и возвращалось, тёплое, мне в лицо.

– Что же мне с тобой делать… – сказала она.

Не зная, насколько натурально смогу подражать абстрактному пьяному человеку, я предпочёл промолчать, выразительно морщась, моргая и пытаясь показать, как я пытаюсь повести головой из стороны в сторону. Уж не знаю, настолько ли натурально у меня получалось или просто в этом возрасте действует некий инстинкт, заставляющий включаться в любую игру, но Таня вздохнула и стала пытаться помочь мне сесть, а потом встать. Я позволил. О-о-о… Она обняла меня. Обняла. Я об этом и мыслить не мог, строя планы и цели визита. Её тело было настолько рядом… Она втащила меня в комнату и усадила в глубокое мягкое кресло. Сама села в другое.

– Что же мне с тобой делать?.. – повторила она, а я закрыл глаза, опасаясь за степень правдивости своего взгляда. Так проще…

Какое-то время потом я сидел в темноте век, не решаясь поднять их, так как был уверен, что если Таня увидит моё лицо в момент открытия глаз, она сразу раскроет обман: слишком я боялся не проконтролировать во всех тонкостях сокращения маленьких мышц около глаз, движения век… Я слушал. Таня металась по комнате, по квартире, приговаривая из Чернышевского и что-то про время. Я замер. Казалось, что и закрытые мои веки уже выглядят напряженно и неправдоподобно, я старался услышать, когда Таня окажется в другой комнате, чтобы открыть глаза и, когда она вновь войдёт, оказаться перед ней уже “нормальным”… Вот она вышла… Или нет… В возбужденной голове что-то стучало и гудело… Вот точно вышла. Я открыл глаза. Тихо. Звук воды, льющейся воды. Душ. Она пошла принимать душ? Видимо, да. А я подожду, пока она не выйдет. После воды её состояние немного изменится, это будет уже не совсем та она, что встретила меня “пьяного” у входа, и эта не совсем та она обнаружит в комнате не совсем того меня. Да.

Прошло несколько минут. Часов не было. Стихла вода и через паузу щелкнула щеколда. Перемена звукового фона смешала мысли и я, от греха подальше, опять закрыл глаза и откинулся в кресле. Бормотание “Что же делать” достигло комнаты раньше, чем шаги и сама, соответственно, Таня. Мечется. Топ-топ туда… влево, вправо… Набравшись решимости приоткрываю один глаз и, глядя перед собой, вижу, что Таня бегает по комнате в распахнутом лёгком халате, под которым… совершенно голое розовое тело с бугорками грудок, с кожей, с изгибами… Я открыл оба глаза и ошарашенно смотрю на неё.  А она продолжает бегать. Я… Она замечает мой взгляд, останавливается прямо передо мной… ГОЛАЯ. Я никогда не видел раньше голую девочку, пусть она и в халатике, халатик-то распахнут… Раньше, давно, в детском саду, я видел голеньких девочек, но это же не считается, потому что… потому что это было в другом сознании. А это… Я открыл ещё и рот. Таня – вдруг – вся – моментально стала пунцовой, а я опять захлопнул глаза и заодно рот и сразу опять всё открыл, топнули резко пятки, какое-то причитание, и вот она опять передо мной, уже застегнутая, а я сижу, напрочь забыв о своей игре, о желании поговорить, даже о самой Тане: я, не ожидая, увидел нечто, сделавшее меня внезапно взрослее. Замечая сам, какое у меня стало вдруг серьёзное лицо, я встал, сказал “Извини” и пошёл к выходу. “Ничего”, – тихо ответила мне в спину Таня, потом обогнала меня, открыла мне дверь, и я молча вышел. В последующие несколько дней я часто закрывал или открывал глаза и вспоминал это взрывное впечатление, это солнце тела перед глазами, водил перед собою рукой, пытаясь представить его поверхность. С Таней Титоренко я больше никогда не разговаривал иначе как по учебным надобностям. Инициация состоялась. И инициированные даже друг другу не открывали её тайны. Наши взгляды, падавшие иногда друг на друга, бывали совершенно обычны.

 

 

Почти все люди, которых я знал, придавали очень много внимания молчанию. Стеснялись его, что ли… По меньшей мере, в тишине чувствовали себя явно неуютно, начинали двигать частями тела, произносить дикие отрывочные, не вытекающие из логики предшествующей беседы, фразы, бессмысленно хихикать. Присутствуя один раз на каком-то спокойном интеллигентском застолье со своими родителями, я услышал, как одна женщина в такую зависшую неожиданную молчащую паузу сказала: “Тихий ангел пролетел…” Я сразу вспомнил мерзких тупых учительниц физики и истории, которые совершенно одинаково прищуривались, скалились и сквозь оскал цедили: “Чтобы я слышала, как муха пролетит-т!!!” Мух при этом чаще всего в помещении не оказывалось, поэтому желание дуры оказывалось неудовлетворённым. Ангел немедленно слился с мухой. Сначала жужжал, но, когда я сопоставил его с прилагательным “тихий”, напомнил про чёрные свечи и чёрный свет: распространял тишину, отсутствие звука. Эта речевая и мысленная фигура на некоторое время заняла меня, но потом я забыл, а вспомнил, когда отменили урок английского из-за вечно болевшей Черепахи-Тортиллы-Риммы-Никитишны, учительницы этого самого английского, мы сидели на столах в кабинете, болтали с редкостной непринуждённостью, будто что-то вдруг сблизило и открыло всех, и неожиданно зависла пауза. И Саша Бакан сказал: “Мент родился”. Почему-то я сразу понял, о чём речь: фраза была столь же ритуальной и посвященной тому же поведенческому божеству, что и про ангела, но – какая безумная разница! У меня аж голова заболела. Я думал о разнице между немного ненастоящей знакомой родителей (она, кстати, сейчас уже почти старая, но всё такая же девочка-ангелочек, я видел её пару недель назад) и реальным, пахнущим потом и сморкающимся в большой платок Баканом и чувствовал, что Бакан реальнее, ближе к земле, что ли… И про мента тоже было реальнее, чем про ангела… Много позже я рассуждал, что про ангела, конечно, бред, чистая фигура, а вот от молчания в определенной ситуации реально рождается мент, т.е. молчание идёт на пользу тем, кто строит тебя в линеечку и берёт с тебя штраф. А с другой стороны, про ангела может значить, что, если человек промолчал, значит, может быть, подумал и не сказал глупость. Говорят-то люди, к сожалению, чаще всего именно глупости. Типа, Бог уберёг, а Бог действует через ангелов. Но ангелов нету, а менты есть. Кто действует через ментов? Государство. Вот он – истинный Бог. И знак молчания немедленно меняется на противоположный. Но это – о значимом молчании. Молчание же в компаниях, когда летают тихие ангелы, слышно мух и рождаются менты, незначимо, как, чаще всего, и разговоры, в которых оно возникает.

Незначимые, фатические разговоры – совместное с окружающими действие, в котором я долго не мог научиться принимать участие. Говорить неприцельно, заранее зная бессмысленность слов, было тяжело, слова не желали покидать голову, где уютно и правильно, и уходить в немытые уши собеседников. Потом заметил, что фатические беседы тоже имеют смысл: окружающим меня людям-растениям нравился беспричинный и бесцельный трёп, он прятал пустоту, он заглушал звенящий страх перед неясным для них миром, который – парадоксально – был для них неясен, хотя они и изучали физику, химию, биологию и географию. Они страшно боялись (именно страшно боялись) оставаться перед пустотой, а потому говорили, говорили, смеялись, опять говорили. И они очень ценили тех, кто мог говорить долго без умолку, они готовы были часами сидеть вокруг и благодарно подобострастно смеяться. И я начал говорить. Это оказалось легко, собственное сопротивление было сломлено простой пользой: дураки уважают льющего речь, дураки отдают ему за его слова то, что они называют дружбой, а самому проще воспринимать как службу. Если ты говоришь часа два-три, заглушая всё это время страх окружающих перед окружающим, то после этого можешь смело расчитывать на пару-тройку услуг, часто весьма значительных, со стороны своих слушателей. Плата за такую туфту, как слова, да не просто слова, а слова совершенно пустые, смешила меня, приводила меня в недоумение, но всё это не мешало мне принимать её. Я стал часто играть роль, которую называют сочетанием “душа общества”. Я говорил без умолку днями и вечерами, в школе и во дворе, дома и в гостях. Мой язык молол и молол пустоту, я пересказывал рубрику “Интеркурьер” из газеты “Советская Россия”, журнал “Юный техник”, романы Жюля Верна и Александра Дюма, политические и бытовые анекдоты, рассказы Леонида Соболева, услышанные в транспорте диалоги, придумывал различные сюжеты, выдавая их за реальные “забавные” случаи. Я легко уловил, что именно считается у дураков забавным и интересным, и рожал эти случаи тысячами. Они не желали сомневаться в правдивости моих рассказов, они даже пересказывали их друг другу, что не убавляло мне популярности: они могли только более или менее криво повторять – рассказать новое мог только я. И я рассказывал. Пропп и Лотман ещё не родились для меня со своими универсальными сюжетами, а я уже производил массу вариаций на основе вычлененных по уровню громкости смеха болванов инвариантов. И всё это – в глубокой внутренней тишине. Мне самому было глубоко неинтересно всё, что собирало вокруг меня компании и что заставляло компании меня звать. Я стал неумолкающим молчальником. Я не смыкал уста, но я молчал. Меня окружала почти абсолютная тишина. Единственные слова, которые я слышал, исходили из книг, моих же слов не слышал никто. Их просто некому было слышать. Я несколько раз пытался сказать нечто большее, чем заглушающий примитивную тишину трёп, нескольким казавшимся мне умнее других сверстникам, несколько раз пробовал заглушить ту, более тонкую и высокую тишину, которая остаётся даже после учебников физики и биологии и для заглушения которой мало звука, нужна ещё и эмпатия, понимание и содействие, но видел, что и они понимают лишь интонации междометий. Это было уже немало, и я сам вдруг почувствовал себя обязанным им. Логически сопоставив это с чувствами дураков, слушавших мои анекдоты, стал думать о себе немного хуже, чем до того, но ненадолго. Понимания междометий мне не хватало, я хотел понимания мыслей, слов, существительных, и я начал злиться на своих как бы друзей, с которыми пытался говорить. Мешало то, что они знали слишком уж мало слов. Они чувствовали моё настроение, и их настроение могло даже становиться созвучным моему, – особенно, когда мы курили сирийские сигареты “Наора”, сидя среди свежих и уже окаменевших кучек человеческого дерьма за гаражами, – но они не понимали слов. И таких слов было так много, что я не имел возможности удержать линию разговора, объясняя слово, потом объясняя объясняющее его и так уходя всё дальше и дальше, особенно учитывая собственное эмоциональное состояние: ведь желание делиться мыслями и эмоциями возникало не в самые спокойные минуты разума. Меня самого интересовало ещё слишком многое, я легко уходил в новую тему, но и там был непонят. “Не грузи”, – слышал я в конце концов и с чувством поражения и понимания переходил на фатическое. Постепенно я понял, что сорок человек одноклассников и человек двадцать – двадцать пять соседей        по кварталу – это слишком маленькая группа, чтобы найти в ней ещё одного такого же. Надо было искать где-то за пределами. Я подумал, что, если среди упомянутых шестидесяти пяти есть один я, то, примерно, на каждых шестьдесят пять не-я, должен-таки один я приходиться, а на трёхсоттысячный город это больше, чем четыре с половиной тысячи человек. И не удосужившись посчитать, сколько, даже при верности такого расклада, интересующих меня индивидов может оказаться в той возрастной группе, среди которой я (плюс-минус) начал свои поиски, я их всё-таки начал.

“Раз-два-три-четыре-пять, я иду искать” – сказал я себе и сперва решил исследовать районы новых больших домов вверху улицы Ленина, где, как мне казалось, концентрация моих ровесников превышает все приличные пространству нормы. Войдя во двор, объединяющий около себя сразу три протяженных девятиэтажки, я заметил нескольких человек в беседке и приблизился к ним.

– Привет, – сказал я.

Они молча посмотрели в мою сторону.

– Давайте знакомиться, – предложил я.

– А ты кто? – спросила меня девочка, по лицу которой я сразу определил, что слов она не знает почти совсем, и именно с ней я общаться, скорее всего, не стану совсем.

– Меня зовут Давид, – сказал я.

Все сидящие в беседке как-то сразу помрачнели, и никто не предложил мне совочек для игры в песочнице или “вуль”. Высокий мальчик, на которого все немного скосили взгляды, видимо, лидер этой группы, спросил:

– Ты что, теперь здесь живёшь?

– Какое это имеет значение? – вопросом на вопрос ответил я ему.

– Ты в четырнадцатой школе учишься? – снова спросил он.

– Нет, – сказал я.

– А откуда ты пришёл-то, где учишься, где живёшь?

Я рассказал.

– А нахуя ж ты сюда-то пришёл? – спросил меня этот мальчик.

– А что, далеко разве? – спросил я, – Всего-то пять остановок на автобусе… Скучно просто, общаться не с кем, одни дураки вокруг… Ищу новых знакомых.

– А сам что – дохуя умный? – спросила тупая девочка.

– Естественно, – ответил я не ей, а подозреваемому в лидерстве и ещё одному в очках, – иначе не было бы и проблемы.

– А если человек сам говорит, что он умный, значит он дурак, – сказала тупая девочка и заметно задрала нос.

– А если человек говорит, что он дурак, то он, вероятно, умный? – поинтересовался я.

– Конечно, – сказала тупая девочка и ещё выше задрала свою немытую мордочку.

– И что, – спросил я, – умные тут есть?

Все заёрзали и замычали, а тупая девочка звонко сказала, что нету.

– А дураки? – спросил я.

Все смущенно заулыбались, а явная дура с гордостью подтвердила свою принадлежность вслух.

– Отлично, – сказал я. – Тогда позвольте откланяться. Мне тут ловить нечего.

– Пацан, – сказал мне подозреваемый в лидерстве, – Ты валил бы домой… Нехуй по чужим дворам шариться. Езжай к себе и там общайся, а тут и в рог получить можно, понял?

Я почувствовал, что “в рог” получить и правда можно, махнул рукой несостоявшимся знакомым и покинул двор. “В конце концов, – думал я, – Их было всего шестеро, а чтобы найти хоть одного, надо опросить, как минимум, шестьдесят пять”. И я углубился в другие дворы. Игравшие с мячом девочки просто шарахнулись от меня, когда я с ними заговорил, в подъезд и дико, глупо и нервно выглядывали оттуда через окно лестничной клетки. Мальчики, мывшие в тазике щенка, с радостью рассказали мне о щенке, но после этого потеряли ко мне всякий интерес, отвечали односложно и, помыв щенка, ушли, не попрощавшись. Игроки в подобие футбола в ответ на моё предложение вступить в игру поинтересовались, из какого я двора, и, поняв из моих объяснений, где я живу, покрутили мне у виска и тоже перестали меня замечать – будто меня и не было вовсе.  Лавочки, на которые я подсаживался, пустели, люди, с которыми я заговаривал, услышав одну-две фразы, менялись в лице и отходили. Больше всего всех шокировало моё желание найти партнёра по общению вне непосредственного ареала обитания. Не скажу, чтобы я сильно этому удивился. Я не ожидал этого, но столкнувшись, сразу вспомнил, как пару лет назад ко мне в квартиру ворвались два Димки, Колян и Колечка и сказали, примерно, следующее: “Блин! У нас болванку и банку украли, а он книжки читает!..” Дело было в следующем: двор давно и достаточно устойчиво разделился на две команды, противостоящие друг другу в различных играх. Я номинально считался в той же команде, что и мои возмущенные гости, но участия в большинстве игр не принимал, не находя их для себя интересными. Димки, Колян и Колечка ввели меня в ситуацию: завязалась игра, состоявшая в перепрятывании друг от друга двух предметов: большой магниевой болванки и трёхлитровой банки, наполненной стальными шариками от подшипников. Некоторое время оба артефакта были в руках нашей команды, но вот уже несколько дней, как тайники пустовали, а враги торжествовали победу. Усилия моих номинальных соратников по поиску вожделенных предметов не приносили совершенно ничего, а попытка открытого нападения закончилась синяками и захватом ложного тайника с издевательскими записками. “Но их же больше!” – кричал Колян. “Давид, давай с нами, а то западло” – подключались Димки. Колечка кивал. Я уверил соратников в своей солидарности и обещал содействие. Следующие пару дней я не вспоминал об игре, а на третий заметил, стоя на лоджии, как наши игровые противники вереницей спускаются в подвал соседнего дома. Быстро одевшись, я вышел на улицу и спустился в другую секцию подвала, отделённую от той, куда спустились враги, бетонной стеной. Сквозь стену проходила труба отопления, и через отверстие, в стене, бывшее несколько шире самой трубы, можно было всё видеть и слышать. Противники наши проводили в подвале “штабное совещание”, т.е. просто устраивали групповой сеанс любования на сокровенное – на блестящие шарики в банке (это действительно красиво) и на огромную цилиндрическую болванку магния (а из этого можно делать всякие взрывающиеся штуки). Пронаблюдав за этим военно-религиозным обрядом, я вылез из подвала через окно, ведущее в другой двор, почистил одежду, погулял полчаса вокруг квартала и вернулся домой. Вечером, когда все мои товарищи по играм, по моим расчетам, прилипнув к телевизорам, сопереживали отчаянному грузинскому абреку по имени Дато Туташкия, я спустился в подвал с большой сумкой, положил туда болванку и банку и, чуть не надорвавшись насмерть, отвёз банку с шариками на автовокзал, где положил в ячейку автоматической камеры хранения, а болванку магния спрятал на много лет как заброшенной стройке в центре города с облупившейся надписью “Свой институт – своими руками” на ветхом зелёном заборе.

На следующий день моих соратников пытали. Они, понятное дело, ничего не сказали и пошли вечером ко мне, узнать, что я знаю. Я рассказал, но не всё. Сообщив, что предметы в наших руках, я не счёл нужным указывать на конкретные места хранения, аргументировав своё решение расхожей истиной, гласящей, что то, что знают двое, – знают все. Соратники обиделись и сказали, что сами всё найдут. Я не возражал. Около недели две команды рыскали по кварталу, после чего все вместе пришли ко мне и сказали, что ну его нафик, потому что неинтересно, и чтобы я всё всем рассказал. Я рассказал. “Ты, блин, Давид, – сказал мне кто-то один, и все его поддержали, – Ты офигел, куда увозить… Мы же во дворах играем, а ты бы ещё в аэропорт увёз…” Я возразил: “Если что-то прячут, это делается для того, чтобы это что-то нельзя было найти, так? Я всё сделал правильно”. Все загудели, что так неинтересно и что играть надо во дворах.

Разыскивая умных в городе и натыкаясь на вопросы, почему здесь, а не “у себя”, я вспомнил о той игре и о привязанности собственных соседей к кварталу. Обобщив, я продолжил мыслить на эту тему и вспомнил часто звучавшую по радио песенку: “С чего начинается Родина? С картинки в твоём букваре, С хороших и верных товарищей, живущих в соседнем дворе…” То есть, продолжил я для себя, – с тупости и ограниченности. А вспомнив, как много вокруг говорится о Родине, о стране, о патриотизме, о пограничниках, которые могут и в рог дать тем, кто пришёл из чужого квартала, вспомнив, что про Родину написано в учебниках, в художественной литературе, что часто говорится о привязанности к Родине, что “летят перелётные птицы в осенней дали голубой, летят они в жаркие страны, а я остаюся с тобой, а я остаюся с тобою, родная моя сторона, не нужен мне берег турецкий, и Африка мне не нужна”, что за измену Родине расстреливают, я сильно расстроился, потому что почувствовал, что вряд ли на шестьдесят пять глупых людей действительно приходится хотя бы один умный, а моё внутреннее молчание было уже внутренним криком, которого так никто и не мог услышать. Мы курили вместе “Родопи” на чердаке школы, играли в тысячу в павильонах соседнего детского садика, покупали у живущей рядом со школой бабки семечки и абрикосовое вино в трёхлитровых банках, танцевали друг перед другом твист и верхний брейк на школьных дискотеках, двигаясь часто одной волной, почти сливаясь друг с другом, и много, очень много говорили, но сколько бы я ни сказал, я чувствовал себя монахом, давшим обет молчания и строго и свято его соблюдающим.

 

 

“Саша Ященко выебал Булкину” – было написано в записке. Я проследил взглядом, откуда она могла придти, ожидая жеста, и увидел Бакана, который смотрел на меня и многозначительно кивал. После урока я к нему подошёл. “Они поспорили, – сказал он, – что Ящик тридцатидвухкилограммовую гирю десять раз не поднимет. Он на бабки, а она на жопу…”

– На что? – не понял я.

– Ну, он ей на пизду предлагал, а она сказала, что целку портить нельзя, и что лучше на жопу… Вот… Он гирю поднял и на большой перемене её на чердаке в жопу выебал…

– Это он тебе рассказал? – спросил я.

– Не, ну я там сам был… Я и Ромашка… Это чтобы при свидетелях… Чтобы это… Чтобы видели, что она долг отдала, и что уже не должна ему ничего, вот…

– А мне ты это зачем рассказываешь? – спросил я. Рассказ меня возбудил.

– Как зачем? Интересно же… Я вот тоже кого-нибудь того хочу… Булкина мне не даст, конечно… А вдруг кто даст, а? Как думаешь?

– Не знаю, Бакан, – сказал я и ушёл от него в школьный двор.

К воплю невысказанного всё сильнее примешивалась ещё одна неизрасходованная энергия – пол. Это уже имело мало общего с поиском тебя, моя Анима, – это было дикое и примитивное желание ебаться – всё равно с кем. Различные научно-популярные книжки и брошюрки по сексопатологии и по сексуальному воспитанию подростков, которые, за неимением порнографии, передавались из рук в руки и прочитывались по нескольку раз кряду с членом в руках, в один голос твердили, что сексуальное созревание в полной мере заканчивается, приблизительно, в двадцать три года и что только с этого времени можно заниматься сексом без особого риска для своего здоровья. В крайнем случае, говорили эти самые книжки, можно это делать с восемнадцати лет, а девушкам в Узбекистане – с шестнадцати. И эти же книжки описывали, как нехорошо ведут себя в детских домах мальчики и девочки, которые ебутся с двенадцати лет и не слушают советов старших по разуму. Таким мальчикам и девочкам книжки грозили самыми разнообразными ужасами, часто не называя их, как, впрочем, не называя почти ничего открыто, но намекая на многое и местами весьма убедительно. Но вот Саша Ященко занимался этим с Булкиной, да ещё и в одной из самых страшных и извращенных из описанных в книжках форм. И выглядел Саша после этого довольным, как поговорочный слон, и сияющим, как солнечный зайчик. Булкина, правда, после большой перемены не появилась… Интересно, думал я, придёт ли она в школу завтра? И как она будет выглядеть? И как она теперь будет общаться с Сашей? И как это у них легко получилось? Ведь никаких намёков на “любовь” или какие-то близкие отношения другого рода, хотя бы дружбу, между ними не было… Поспорили… Офигеть… И не врёт ли вообще Бакан? А если врёт, то зачем?

Женя Булкина на следующий день пришла в школу, выглядела чуть более возбужденной, чем обычно, заметно ловила на себе взгляды, отвечала взглядами же прямо в глаза и с вызовом, но в общем казалось ничуть не менее нормальной, чем обычно. Решив, что моя оценка её взглядов может быть лишь следствием рассказанного Баканом, я подошёл к ней на переменке и спросил: “Женька, а правда вчера на чердаке…” “Что?! – перебила она меня, – Ну, подставила Ящику жопу, потому что проспорила. Ну, и что? Тебе какое дело?” “Нет, ничего” – сказал я и отошёл. Значит, правда. Ага… Сейчас надо сказать, что сексуальные сцены заполонили моё сознание, но они его не заполонили. То, что заполонило моё сознание, было сценами не сексуальными, но сексуально-фантастическими и сексуально-сюрреалистическими. Недореалистическими. Я хорошо знал и чувствовал, как устроен я сам, и достаточно неплохо – по схемам в сексопатологических брошюрах – представлял себе устройство женщины. Но КАК ИМЕННО ВЫГЛЯДИТ ВХОД, я не знал. Где именно локализуется входное отверстие? Как ощущаешь себя, когда вводишь туда член? В какую сторону оно там направлено? Что делать дальше? Мне стали сниться сны с участием девочек. В этих снах я видел их голыми, и все они голыми выглядели, как Таня Титоренко, то есть, если одетыми они были выше и угадывались как худые и даже костлявые, то, раздевшись, они становились пониже и покруглее. Ну, и наоборот. Я приближался к этим Таням, у меня сильно торчал член, который я старался не замечать, потому что дело чаще всего происходило в девятом автобусе, Тани смотрели на меня, я приближался к ним, я… дальше я не понимал ничего. Тела каким-то непонятным образом смешивались, я находил у себя неясные части тела, я что-то с чем-то соединял, и то, в чём я беспомощно, стеснительно и сладострастно барахтался, не было Таней, потому что Таня оставалась на том расстоянии, с которого я видел её, придуриваясь пьяным в кресле, а я трогал её-не-её, которое на едва уловимые моменты могло полупоказаться каким-нибудь знакомым человеком или диваном, пугАло, перед внутренним взором резко проползали, как смена слайдов в диаскопе, схемы из книжек, рисунки Барща, фотографии из журнала “Советское фото”, репродукции Отто Дикса из книжечки на немецком языке, кто-то делал мне подножку и советовал зажать в кулаке камень, из носа капала кровь, член торчал, школьники, завуч и пассажиры не замечали отсутствия на мне брюк и трусов, ничего похожего на Таню я уже не видел, но что-то диктующее, боящееся и приказывающее, старательное такое, пыталось удержать её тело как оправдание, как что-то нужное, без чего стыдно и бессмысленно. Сон никогда ничем не заканчивался. Видимо, иррациональность выбивала какие-то предохранители, и я прекращал воспринимать себя как я, та часть сознания, которая следила, контролировала и запоминала остальные, то ли сама сбивалась и включалась в неосмысленные или осмысленные не того рода образами действия, то ли отрубалась вообще, то ли ещё что-то. Я не могу сказать, что в этом месте сон обрывался. Нет, он продолжался чем-то ещё, но даже определение “чем-то ещё” и само слово “определение” настолько не подходят для описания этого, как и слова “описание”, “этого”, “продолжался”… Не буду.

По утрам.

Я старался не шевелиться и не думать ни о чём дневном, а сразу, едва проснувшись, зафиксировать сновидение и попробовать хотя бы часть его, хотя бы некоторые, совершенно отдельные линии, штрихи перевести в слова. Это было очень трудно, но доставляло чрезвычайное удовольствие. Когда я чувствовал, что получившиеся слова описывают ночное, сонное с точностью, достаточной для того, чтобы слушающий понял основное и это основное направило бы его чувства в сторону невысказываемого понимания остального, хоть ещё крохи, в моём мозгу вспыхивало (неверное слово), вздрагивало (тоже неверное слово), бытийствовало, возникало, пробивало электрическим током, моментально пропитывало со всех сторон и во все стороны ледяным и сразу же высушивало в сахарский жар (неверные, неверные слова) такое ощущение, в сравнении с которым все страшные оргазмы многочасовых мастурбаций тускнели и забывались. Иногда совсем не удавалось удержать в себе содержание сна, иногда для бывшего во сне в принципе не существовало слов, иногда же слова находились так скоро и легко, что хотелось немедленно ещё, и я опять засыпал. Мой древний подлинный мир опять потихонечку возвращался. Теперь я прекрасно знал, что этот мир неподлинный, что его, по сути дела, не существует, но мне было совершенно плевать на этот факт: мне там нравилось. И ещё больше мне нравилось там, когда в одном сновидении я неожиданно нашёл способ (слова?) для почти совершенно точного описания другого сновидения. В бодрствовании же затем я отметил, что таких слов (или что это было?) здесь, в реальном мире не существует в принципе. Я бился в конвульсиях от осознания невозможности переноса этих слов оттуда сюда. Как бы смирно, осторожно и сосредоточенно я ни просыпался, слова для описания особенных явлений той реальности не фиксировались в этой ни в каком виде: к ним не было синонимов, они не поддавались развёрнутому определению, не думались и не говорились. Пустопорожний трёп с одноклассниками стал вызывать физическое отвращение, слова каркали и были удивительно неёмкими. Я стал спать каждую свободную минуту. Я обучился искусству дрёмы – полусна, который позволяет находиться взором тут, а сознанием там. Это было самообманом: миры накладывались, но не смешивались и не растворялись. Здешнее оставалось здесь, а тамошнее – там. Даже части сознания, воспринимающие две разные реальности, не взаимодействовали. Долго в таком состоянии находиться не получалось. Я либо засыпал, либо просыпался. Пытаться перетащить сюда тамошние слова я почти перестал, но зато заметил, как начинаю всё лучше и лучше овладевать здешними. Я нырял в сон, как ловец жемчуга, набирал полную сеть впечатлений, выныривал, нанизывал на слова, наслаждался, нырял опять. Случалось, что я засыпал во сне и в этом сне опять засыпал и видел во сне, что ложусь и засыпаю. Такие многоуровневые погружения нравились мне особенно: выйдя из них, не всегда и не сразу бывал уверен, что уже вышел. Пару раз это заканчивалось травмами, но того стоило: грубое столкновение с убогой подлинной реальностью заставляло как бы пробудиться из уже абсолютно бодрствующего состояния, и после сокрушительного столкновения со стеной или шкафом вдруг понимал, что секунду назад здесь, в этой дурацкой подлинности думал сновиденными широкими ёмкими мыслями. И теплело.

Однажды мама принесла мне в комнату огромное крымское яблоко. Была довольно холодная зима, фруктов я не видел давно и, хотя крымские яблоки вообще не любил, этому яблоку обрадовался просто невероятно. Радость аж щекотала в затылке. Яблоко казалось чрезвычайно сочным и вкусным. Я держал его в руках, думал, что сейчас надкушу его, представлял, как потечёт по рту изнутри сок, как он радостно встретится с моими вкусовыми рецепторами, как я буду этот безумно вкусный откушенный кусочек тщательно пережёвывать, выжёвывая из него весь-весь-весь вкус, как пережёванный комочек пойдёт по пищеводу, грубовато распирая его изнутри. Аромат яблока меня дурил и почти пьянил, я открыл рот, с замиранием сердца укусил и почувствовал у себя во рту что-то безвкусное, сухое и до обидного обыденно несъедобное и даже неоткусываемое. Я проснулся с подушкой в зубах. Вожделевший мгновение назад волшебного сока язык упирался в серый наперник. Как я плакал беззвучными тихими слезами и как я возненавидел лживый мир снов. Убит при попытке к бегству. Нет, не убит, но черенком лопаты в зубы получил от реальности ощутимо.

 

Сны отпали. Случайный поиск достойного сомирянина во дворах и на улицах был признан пустой затеей. Сочеловека надо было искать в местах, где умные люди сосредоточены компактно. Рассудив, что это могут быть разного рода кружки по интересам, куда не заставляют ходить всех, как в школу, но куда ходят по собственному желанию – желанию получать знания, характерному, как я думал, только для умных людей, я стал выбирать кружок. Вспомнив из книжек и разговоров, что игрой для умных считаются шахматы, я записался в кружок шахматной игры. Я читывал до того книги знаменитых гроссмейстеров и о них, и шахматисты казались мне совершенно подходящей средой для полноценного человеческого общения. В кружке, едва я вошёл и сказал руководителю о своём желании записаться, меня сразу усадили за доску с каким-то мальчиком, поставили рядом шахматные часы и скомандовали старт. Я никогда раньше не играл с часами, и спешка ассоциировалась у меня скорее с бегом или плаванием, но не с шахматами. Игра в шахматы всегда раньше сопровождалась чашкой крепкого кофе и неспешной беседой о политике, о школе, о жизни вообще. Я попытался говорить и здесь, но меня строго окликнули и попросили не отвлекать противника. Такая игра была скучна и неинтересна. Я быстро выиграл и предложил разобрать партию, но передо мной уже посадили нового мальчика, и он уже сделал первый ход. Разговаривать он тоже был не намерен. Раздражал стоящий в помещении звук, похожий на звук конвеера на пивзаводе или на машинописное бюро: это несколько десятков рук ежесекундно опускались на кнопки шахматных часов. И это вместо доброго фокстрота в исполнении Арти Шоу с оркестром или танго “Сердце” Дунаевского с румынской пластинки. Я опять выиграл. Меня пересадили за другой стол, я выиграл. Ещё за один. Снова. Не только звук походил здесь на конвеер. Часа через полтора со мной за одну доску сел руководитель кружка и предложил сыграть блиц. Блиц я раньше тоже никогда не играл. В блице даже двигать рукой надо было быстрее, чем я привык думать и видеть. Сделав в этой, неоправданной, по моему глубокому убеждению, никакими объективными условиями, спешке несколько невероятно глупых ходов, я быстро проиграл. Я ещё не понял этого, а руководитель уже опять расставлял фигуры. Проиграв ему ещё два раза, я снова оказался за столом с каким-то мальчиком, у которого снова выиграл, не сумев обмолвиться с ним ни словом. Партнёра сменили. Блиц. Проиграл. Ещё блиц. Проиграл снова. Ещё один блиц. Выиграл. Втянувшись в этот безумный конвеер игр, я отключил большую часть сознания, всё то, что отвечало за восприятие красоты и беспокойство за судьбы мира, я оставил только счётно-запоминающую часть себя. Я стал арифмометром “Феликс-М”. Пошли только блицы. Я проигрывал и выигрывал через раз. Минут через сорок начал больше выигрывать. За всё это время я не узнал даже имени ни одного из партнёров. Не представился и руководитель. Шлёпая с силой по кнопке и переставляя фигуры быстрее, чем я обычно откликался на третье повторение кем-нибудь моего имени, я ждал окончания отведённого под игру времени, чтобы попытаться с кем-нибудь всё-таки познакомиться и поговорить. Не удалось. То есть, познакомиться удалось, но все слова всех, с кем удалось познакомиться на этой чесс-фабрике в этот день и за несколько последующих недель, были пусты, а их “игра для умных”, зачастую весьма умелая, была лишь экзотической разновидностью спасения от тихого ангела, освещающего, пролетая, зияющую пустоту мира и мозга. Взяв через три-четыре недели первое место в турнире на какой-то разряд, я покинул прибежище чесс-арифмометров навсегда.

“Кружок должен быть не игровым, – решил я тогда, – Он должен быть посвящен освоению чего-либо более или менее жизненного”. Перебрав доступные кружки я выбрал радио. Радио – это физика, электроника, коммуникации и т.п. Где, как не тут, конденсироваться умным людям?

Мне вручили паяльник.

Это было почище шахмат. Неделю я паял пирамидки из проволоки, добиваясь, чтобы шарики олова на вершинах были именно шариками. Вторую неделю я наматывал  десятки тысяч витков тоненькой проволочки на сердечники, следя за тем, чтобы витки ложились один к одному. Воспринимая этот мартышкин труд как своеобразное испытание-посвящение я ждал входа в святая святых электронных технологий, я ждал бесед о природе радиоволн и понимания работы мелких цветных деталей. Меня пока не впускали даже в то помещение, где махали паяльниками уже посвященные.

И вот я дождался. Вы уже давно поняли, что я был разочарован. Угу. Группа ограниченнейших, но увлеченных своей ограниченностью людей заучивала маркировки деталей, в тысячи раз бездумнее, чем иные таблицу умножения, и запоминала наизусть схемы, платы, распайки, не задумываясь ни на секунду, почему всё должно быть именно так. Радио ушло лесом.

Оставалась надежда на математику: люди, знакомые с комплексными числами и пределами, не могут быть пустыми, не могут не задумываться о сущности многого.

Кружок математиков я обнаружил на Краевой станции юных техников и юных натуралистов (из-за слова <acronym title=’ЮНый НАТуралист’>”юннат”</acronym> я ещё долго потом сомневался в количестве эн в словах “юный” и “юность”). Теперь, кстати, в этом здании дворец-особняк нувориша, обнесённый высоким забором с жуткого вида воротами и охраной. А тогда был, вроде бы, социализм.

Узнав расписание кружка у вахтёрши, я в положенный день и час открыл дверь с надписью “Математики”. Сразу бросились в глаза огромные банки с жидкостью, висящие на стене лобзики и взъерошенный взрослый мужчина в синем халате. Несколько мальчиков моего возраста и чуть младше смотрели немного странно. Скоро я стал смотреть так же, этот взгляд говорил: “Да, это всё некоторым образом интересно, но разве этого я хотел? И причём тут собственно математика?” Математика тоже была. В промежутках между выпиливанием из фанеры фигурок слонов и чебурашек, выращиванием соляных кристаллов, кормлением хомяков, выжиганием по дереву и изготовлением линогравюр мы под руководством синехалатного руководителя считали. Он учил нас быстро перемножать и делить в голове астрономические константы. Имея всегда под рукой записную книжку и ручку, я не понимал смысла этого устного счёта. Кроме того, я считал, что в серьёзных занятиях математикой конкретным числам места нету совсем, я любил переменные, замирал, глядя на музыкальный ключ интеграла и строгую античную сигму суммы, мне нравилось употреблять слова “катое”, “энное”, “энплюскатое”. Я никогда не держал в голове таблицу умножения, потому что таблица всегда была под рукой – на последней странице обложки любой тонкой школьной тетради в клеточку. Мне было интересно наблюдать за ростом драгоценных кубиков кристалла в банке, но весь этот юннатский эмпиризм не удовлетворял моего желания: я всё ещё хотел говорить с людьми, способными к логическому мышлению и самостоятельным немифологическим обобщениям. Не было таких людей, не было, не было таких людей. Зато. Зато были коробочки из оргстекла, которые мы выпиливали лобзиками, собирали методом “ласточкин хвост”, разукрашивали хитрым сочетанием хаки и жёлтого, проделывали в них разные дырки и щели и наносили деления. Руководитель уверял нас, что это корпуса прицелов для истребителей. Почему-то я ни разу ни с кем из товарищей по математическому несчастью не заговорил о том, чем эти коробочки могут быть на самом деле. Полагаю, что ни один из нас ни мига не верил в  прицелы для истребителей, но, видимо, все понимали, что любой разговор об этих глюкалах/бульбуляторах будет пустым: за полным отсутствием информации и сколько-нибудь правдоподобных предположений. Говорить с руководителем смысла не было: в нём чувствовалось безобидное безумие. Безобидное – нерастревоженное. Вскоре прицелы сменились задачей, за решение которой гуру обещал подарить тому, кто решит, золотые часы и подать представление в некие властные области на награждение очень большими деньгами. Несколько дней мучился я с невозможной задачей. Бумага закончилась в моём письменном столе, я обратился к папе, но скоро и эта закончилась. Плюнув на оставшиеся недоказанными буквы, я сильно устал и больше в кружок не пошёл. Через пару недель я наткнулся на эту задачу в справочнике по математике. Задача, за которую обещались золотые часы, оказалась великой теоремой Ферма. Ни фига себе. Ни фига себе.

Музыка. Танго. Танго Оскара Строка, танго Дунаевского, кумпарсита. Песни. Я понимаю, почему многие не очень глупые и даже некоторые умные люди любят “словесный” советский “рок”, “бардов” и вообще песни. Песни создают ощущение, что с тобой говорят о важном. Их частая иносказательность и метафоричность даёт простор для интерпретации “в свою пользу”. Музыка без слов или со словами на непонятном (чаще всего – английском или французском) языке способствует говорению самому с собой. Можно вслух. Когда никого не было дома, я заводил пластинку “Ансамбль “Мелодия” играет танго Оскара Строка”, ложился на диван и говорил. Я всё ещё оставался единственным достойным себя собеседником. В мультике “Вокруг света за 80 дней” сам с собой разговаривал мистер Фикс: “Есть ли у Вас план, мистер Фикс?” – “Есть ли у меня план?..” Во многих книгах часто и убедительно описывались случаи раздвоения личности или, как минимум, контролируемых “единым центром” автокоммуникаций, где некая “одна сторона” человеческого Я разговаривала, спорила с другой. Я искренне пытался раздвоиться, я выискивал в себе противоречивые чувства и желания, стараясь распределить их между двумя полуличностями, чтобы достигнуть хотя бы видимости диалога. Я пробовал создать роль, искусственную, выдуманную личность, с которой можно было бы говорить, советоваться.

Раздвоиться не получалось: если разделить все мои свойства, привычки, мысли между двумя субъектами, субъекты эти получались убогими и ожидаемо однобокими. Не закончив толком ни разу этого разделения, я собирал всё снова в кучу и так и оставался один.

Роли и виртуальные личности создавались легко, но обманывали только окружающих. Сам я совершенно не мог воспринимать собственные создания сколько-нибудь серьёзно и не мог общаться с ними, как не мог общаться с куклами или чем-то типа. Постепенно я перестал верить в раздвоение личности и полноценное общение с самим собой. Все эти “раздвоенные” – притворщики и лицемеры, либо же – что ещё менее интересно – глупцы, неспособные к самоанализу, не видящие собственных желаний и мыслей, не умеющие видеть причинно-следственных связей, а потому дробящиеся и дробящие видимый мир. Джекил и этот… Ха… чёрт… ладно… Человек, противоположные желания которого не управляются из единого центра, который и есть личность, а разрывают его (человека) на два каких-то псевдосамостоятельных обрубка, – слабак, лентяй, лжец и больной. Быть таким? Нет, не хочу.

Что нужно человеку (мне) от собеседника? Восприятие, анализ и отклик. Почему собеседником должен быть другой? Потому что отклик, который я могу дать себе сам, я даю себе ежесекундно. Собственно, это никакой не отклик, это анализ внутри себя, а от другого требуется указать на то, что я сам упустил, не предусмотрел, не увидел, чего я не знаю по тем или иным причинам. Самому с собой этого не проделать. С попсовым глупцом – тоже: такой “человек” за всю свою туманную жизнь видит, думает и делает меньше, чем я за сутки; отклик от такого даже не нулевой – отрицательный.

Поскольку отклика среди реальных живых окружающих меня людей не предвиделось, я искал его в “книгах, фильмах, эстраде, керамике”. Бытие, без сомнения, в изрядной степени определяет сознание, а потому кто-то когда-то (многие) думали, чувствовали и хотели то же и того же, что и чего я. Не находя собеседника среди ближних, они адресовывались к городу и миру, надеясь найди хоть одного человека в этой толпе, накрыв её своим словом, как ковровой бомбардировкой. Многие находили. И пока мои мысли и чувства не слишком выходили за рамки чувствованного избранными из прежних, я кое-как довольствовался этим фидбэком из прошлого.

Но возникали вопросы, требовавшие немедленного ответа, а в словарях и справочниках не было соответствующих статей, известные мне учёные и поэты не думали на интересующую меня тему, а если и думали, то я об этом не знал и не мог воспользоваться алфавитным указателем, потому что не знал слова, которым обозначается то, что мне нужно, а найти что-то по детальному описанию было почти невозможно: Яндекса и Альтависты тогда не было даже в футурологии, а те, кто должен был бы выслушать описание и сказать в ответ нужное слово, так называемые “учителя”, не умели толком ни слушать, ни говорить.

Чтение и просмотр всего подряд имело безусловное положительное влияние на моё самообразование, умственное развитие и прочая, но не давало нужных ответов и не формулировало требуемых вопросов. Ориентироваться в фамилиях и течениях я ещё не вполне умел, а купить или найти “правильные” книги мне было трудно: правящий, насквозь идеологизированный, “советский” режим мелкой мозаикой перемешивал умное и несусветное на полках библиотек, а полки книжных магазинов предпочитал держать почти совершенно пустыми.

Надо было обращаться не к прошлому, но к настоящему, к другому (другому – это важно) такому же. А как я уже говорил, это не представлялось возможным осуществить методом тыка, то есть – личных контактов. Требовалась ковровая бомбардировка, надо было растиражировать свои вопросы и заставить обратить на них внимание как можно большее число людей, то есть, видимо, стать писателем.

Конспектируя подробно “Коммунистический манифест”, энгельсовскую “О происхождении семьи и т.п.” и некоторые статьи Ленина и почитывая на переменках или прогуливая уроки старый зелёный учебник основ марксистской философии, я чувствовал, как совершенствую свои методы познания и рассуждения. Иногда, очень редко и сопровождаемые мифами о запретном, в руки попадали брошюрки-раскладушки свидетелей Иеговы и распечатки диких интегралистов. Первые подкупали логикой, пусть и отталкивающейся от странных посылок, и картинками дивного качества. Вторые поражали безумием и безапелляционностью заявлений. Им, казалось, было так здорово в их тёмном бреду, что самому хотелось туда погрузиться и испытать этот кайф. Правда, осознание того, что погружение это ни на секунду не станет честным, верой, а будет лишь очередным нырком в роль, пусть и глубоким, останавливало. Марксистский метод, хотя и основывался также на аксиомах, выглядел убедительней и практичней, и если марксизм с точки зрения веры был либо порождением сатаны, либо одним из видов поиска Бога, то сатана и Бог с точки зрения марксизма были лишь порождениями незрелого человеческого сознания и таким образом сильно проигрывали марксизму по крутости. Понятно, что с точки зрения самих себя марксизм и религия выглядели прекрасно, но мы же знаем, что самооценка субъективна и тяготеет к неоправданному завышению. Марксизм цвёл, как жасмин, но напрягал одной несуразностью, объявляя вопрос первичности материи или духовного основным. Мне было странно, как стройная и логичная методология может так серьёзно зацикливаться на такой несущественной фишке, как противопоставление двух абстракций, не имеющих убедительных определений. Любовь Ленина к фотографированию забавляла – не более. Тут я стал взрослым, и в привычной пустоте мира никого не стало взрослее меня. Я окинул мысленным взглядом это непочатое поле детства и начал выводить линии буквы “А”, произнося одновременно её ничем, казалось бы, неоправданное фонетическое соответствие. Откройте ваши тетрадки.

 

Какие дела занесли меня в район этой школы, не имеет значения, но начался дождь. Я зашёл под нависавший над школьным крыльцом козырёк и закурил сигарету. Через пару минут я болтал о чём-то незначимом с курившими там же местными старшеклассниками. Разговор был бессодержателен, но приятен, как бывает приятен несильный ветер или проходящий мимо котёнок. Я докурил, достал из кармана красную вязаную шапку-“петушок”, надел её на голову и был сбит с ног ударом в челюсть справа. Несколько ног стали пинать мои бока с двух сторон. Выглядело это неумело и глупо. Расстраивала неизбежная теперь чистка плаща. “Меня бьют из-за шапки”, – подумал я, лёжа. Беспонтовые подростковые “движения” фурапетов (жлобско-патриотическое) и хипсов (модно-прозападное) отличались друг от друга внешне головными уборами. Хипсы носили шапочки-петушки, за что фурапеты, носившие кавказские кепи-“аэродромы”, их часто били, а иногда даже насиловали и подрезали. Как в любой гражданской войне, оставаться нейтральным было непросто. Меня били неправильно. Шесть человек давно уже могли бы вывести меня из строя настолько, чтобы я не мог, по меньшей мере, чувствовать себя сторонним наблюдателем действия и рассуждать. Минут через десять мои неожиданные враги утомились и потеряли ко мне интерес. Я поднялся и, прихрамывая, вошёл в здание школы. “Вероятно, писательством воздейтвовать на таких будет невозможно, – подумал я, – Книжек они, скорее всего, не читают, а таким им жить нельзя”. Войдя в первый попавшийся классный кабинет, я поставил на парту стул, залез на него и вынул из потолочного светильника длинную лампу дневного света. Какие-то маленькие дети спросили у меня что-то про ремонт, я кивнул.

Оказавшись вновь на крыльце, я свистнул. Они обернулись. Я выбрал того, который сбил меня с ног ударом кулака в челюсть. Рушась, лапмпа сложилась в сторону его лба со странным грохотом. Тонкие мелкие осколки осыпались вниз, некоторые остались у него на плечах. Он был весь белый. Одежда покрылась высыпавшимся из лампы порошком. На побледневшем лице выделялись две маленькие красные точки на лбу – следы электродов.

– Наверное, пойду я после школы в педагогический институт, – сказал я вслух, достал сигареты, опять закурил и поплёлся, хромая уже сильнее, в сторону дома. Всё тело потихоньку начинало болеть.