CategoryСказки

Мотальный рабочий

Окончил один рабочий мотальное ПТУ, стал работать на мотальном заводе – наматывать медное литое мотание на картонную расслаивающуюся катушку. Так десять лет мотал. Мотание намотанное завод на другой завод отправлял, где его рабочие-вставляльщики в чугунные радиолы вставляли. Два раза в месяц мотальный рабочий получал зарплатные деньги, делал положенную заначку, пил “Жигулёвское” с водкой, остаток в дом приносил, жене, которая на те деньги картошку покупала, перловку, а иногда деликатесы вроде сосисок. Хорошо жил мотальный рабочий и всем в своей жизни доволен был. А потом в страну его стали везти из-за моря заморские радиолы, такие, поменьше, с красивым хитрым переключателем. И очень так они народу нашему глянулись, что чугунные радиолы со вставляльного завода люди совсем покупать перестали. А потому и намотки наматывать стало незачем. Завод мотальный попыхтел, пометался, да и стал просто площадь сдавать – под лавчонки, что те же заморские радиолы торгуют. А мотальных рабочих всех взял да выгнал. И нашего мотального рабочего тоже выгнал. Сначала рабочий от горя пил, потом пить нечего стало – пошёл на работную биржу сдался. Говорит: “Я мотальный рабочий. Мотал много лет и теперь хочу”. А биржевичка ему в ответ: “Да кто ж, мил человек, теперь за мотание платить станет? Не хочешь ли ты, – говорит, – на оптовом базаре безделицей востребованной из картонной коробки в снегу под дождём торговать?” Обиделся мотальный рабочий. “Я, – говорит, – мотальный рабочий, а ты меня, мать, в торгаши да в грязь под дождь записать хочешь?” Вздохнул, да ушёл в дом с женой горевать. А дорогой к дому встретился ему царь. По царскому делу в люди вышел – лично на месте царствовать, так сказать. Ну, людишки к царю бегут – наперебой просят, чтоб, мол, государь, всё хорошо сделал да рассудил, а також в доме номер шестнадцать велел дыру в крыше заделать и на лестнице в чёрном парадном перило неправильное поправить. А рабочий мотальный в стороне стал, потому не приучен был с детства с людьми толкаться и у старших различных желаемое что клянчить. И вот потому приметил рабочего государь-царь, велел опричникам ближе его подвести, а как подвели – спросил: “Чего, – говорит, – добрый человек, хочешь, чтобы я царственно тебе повелел?” Рабочий серпом внутримысленно и молотом себя осенил и царя просит: “Повели, государь, чтоб мотальный завод заново мотать начал, а я бы на нём ещё столько лет мотал, сколько тебе народ подданный царствовать и править нами желает”. Государь весомо кивнул, дьячка с писарскими предметами подозвал и указал указ соответствующий подготовить и на подпись к утренней рюмке чаю представить. Ушёл мотальный рабочий к жене и спать лёг. Да так утром и не проснулся. Лекарь мертвецкий тело бренное осмотрел – сказал, что не недуг и не смертоубийство какое – просто время вышло у человека. А мотальный завод со всеми в нём расположенными складами и магазинами в то же утро бандиты бомбой взорвали. Жена рабочего ушла на базар оптовый мелочью в грязи торговать. Зато как вспомнит покойника мужа своего – улыбается – говорит: “Человек добрый был, помер счастливым и царя видел”.

Два вонючие мужика

Жили в одном большом месте вонючие сильно два мужика. Воняли они почему? Редко мылись, редко покупали одежду, ходили в одной и редко ж её стирали. При этом курили дурной табак, пили пиво российское, нечистую водку, ели мелкий чеснок с утра, не чистили зубы и ковырялись в разных машинах, отчего на руках и одежде несли следы технических жидкостей. Когда они шли в автобус, иные из пассажиров скоро бежали от них в дальний конец салона. А если автобус бывал набит, выходили, хоть и вовсе же не доехали ещё в надобное. В очередях в магазине всегда мстилось, что возле тех мужиков очередь прерывается: очередные от них отходили вперёд, назад, в стороны, даже и уходили, ничего не купив ни себе, ни котам, ни детям. Когда кто-то, кому нельзя почему-то сбежать от вони, набирался решимости и говорил мужикам, что воняют, тем видилось, что их хотят зря обидеть и вообще имеют в виду другое – например, что они из народа людишки и не могут стоять да сидеть возле интеллигента сраного, который, гад, о себе мнит, хотя сам с девяностых прокладками на рынке мелко торгует и на машину ещё не наторговал. Обидно мужикам было, потому они всегда бытовали внутри своей вони и другого воздуха ни ноздрёй, ни горлом не ведали. Смрадище для них был единым воздухом, не обоняли они никакой травмы своим рецепторам. Впрочем, и слова такого дурного не знали: незачем.

И вот можно бы думу вести, что больше кого этих двух вонючих людей должен остороняться неполный пол. Потому женщины, ясно, сущности обнеженные и обонятельные. Это вам всякий болван затвердит, кто у людей с детства рос и ушами слышал. А однако, представьте же, и не так. Оба вонючих были женаты на жёнах и жили с жёнами теми миром, без беспричинного мордобития – разве изредка, по особому делу, когда без иначе. И вот жёны их, тётки же, одежды себе покупали ворохи и ещё, мылись водой с мылом по воскресеньям или субботам, в иную неделю и чаще, а главное же – табачных отходов и водочного суррогата не потребляли, обходясь коньячной подделкой с рябиновым заменителем на великие советские и церковные праздники. Вони же мужиковой, от коей иные в окна желали прыгать, ни одна из тех жён не чуяла. Только разве чесночный дух от лобзанья, но там ситуация больно глубокая и обязанность же, не до запахов.

В чём же, спросите, тайна полезной такой для совместного быта людей носоглоточной неощутимости? В силе супружеского отношения? Может и в ней тоже. Но всё же больше она – в силе сладких духов по четырнадцать деревянных монет ведро, которыми эти добрые женщины обливали своё красное тело утром, в обеденный перерыв и вечером. От тех поливаний всегда жили же в благоухании и вони и других запахов чьих не слышали.

Так и вы, дети: хочется не чуять смрада от ближнего – озаботьтесь о собственном сладком благоухании. А что от вас также станут из автобусов и магазинов выпрыгивать – оно лучше же: и благоухание, и простор.

Козы

Семь старых коз пили жидкое пиво в одном кафетерии. Они наливали его в белые стаканчики, пили маленькими глоточками и скрипучими голосами обсуждали своих.

– А моя-то Машутка, – говорила одна коза и наклоняла высокую лиловую шапку.

– А моя-то Анчутка, – вторила другая и крякала, отхлебнув пива.

– А мои год уже жилы тянут. Мол: любила беленькими – полюби чёрненькими, – сокрушалась вслед третья.

– А ты? – Спрашивала четвёртая.

– Девоньки! – перебивала пятая. – А давайте купим ещё бутылочку.

– Лучше две, – сказала шестая, а седьмая посмотрела на часы в исцарапанном корпусе.

Вдруг к их столику, покачиваясь, подошёл кто-то в сером плаще.

– Милые дамы, – сказал этот в сером, – извините, что я к вам обращаюсь…

– А ну пошёл отсюда, пока охрану не позвали! – сказали все козы разом и замахали морщинистыми руками.

Некто в сером стремительно ретировался.

– Девочки, – наклонившись к столу, сказала седьмая, – вы видели, какие у него чёрные руки?! В такие копейку бросишь – до гробовой доски не отмоешься.

– Ну, – заметила негромко первая, – нам это уже не долго.

– Всё равно, – не согласилась седьмая, и козы молча взялись узкими бесцветными губами за краешки белых стаканов.

Репка, редька, внучка…

Выросла репка, выросла редька, выросли дайкон и редиска. А больше в год ничего не выросло. Кроме, разве, цены на хлеб, на картошку, на мороженую курятину, молоко, ливерную колбасу, кильку в томатном соусе, фарш “Украинский”, сосиски “Венские” с семятоком синтетического жира внутри. Дед и баба питались репой и редькой не первый год. Даже зимой от туалета-скворечника на дворе шёл стойкий и свежий запах репкоземельного элемента. Поначалу репку парили в сахаре, а редьку сдабривали маслом подсолнуха, но после, когда пенсия растворилась в невнятном из телевизора, а вскоре за нею и силы, стали то репку, то редьку просто варить в воде, а то есть сырой. И дух от этого повсюду в доме и на дворе стал совсем одинаковый, терпкий с ядрёной струёй. Особо в дух шло то, что дождя в год упало совсем ничего — репки были мелкие, что редиска, с сильным вкусом, душистые, и даже, бывало, звали видения. Впрочем, баба думала, что это от голода.

Когда видения пошли через строчку выложенной в туалет позапрошлогодней газеты, дед стал звать внучку. Внучка не брала трубку, и дед с бабой с каждым принесённым по проводам гудком мрачнели и сами начинали походить сперва на подвявшую жёлтую репку, потом — на чёрную редьку.

Зимой, в середине, когда закончился уголь, всё стало хуже. Дед бродил по двору с миской тёртой репы и звал околевшую семь тому Жучку. Баба пыталась чем подманить хоть кошку. Сама не знала — то ль приучить её греть пахнущее репяным соком сухое тело, то ли, прости господь, набраться смелости и пустить животное на еду и, если ухватит с силами, воротник к старому, как сама баба, пальто.

Ни одна кошка при этом близко к бабе не шла, хотя в иные времена по дороге из магазина пушистые зверки вились в её ногах по пять и по шёст. Но зато в тамбуре и в сарае, в ящиках и мешках, где были сложены засыхающие и подгнивающие желтые, белые, розовые и чёрные корнеплоды, то и дело что-то миниатюрное, шустрое юркало, шуршало, скреблось и грызло. Грызло репку, грызло редьку, грызло сами мешки, стены, пол, будило поскрёбываниями, не попадаясь в глаза. И бабе казалось, что не она и не спятивший дед теперь хозяева в этом доме, а эти маленькие существа, название которых она уже не могла вспомнить.

Колобок

Колобок понятный. Лежит-возвышается, жаркий, огромный, мягкий, как титька, и каменный, как сургуч, призрачный, будто кружок в глазу, и единовременно плотный и настоятельный. Пышет жаром – выси за ним краснеются, остывает – студенеет слюда. Смотришь на колобок и смотрится тебе хорошо. Однако же не моргни! Тот же миг – где колобок? Где жаркий? Где мягкий-каменный? Только растягивает глаз в прямоугольник окно и шуршит за ним, шелестит, грохочет и хлюпает. Ах, держат толстые стены! ах, высоко окно! Про двери здесь только Баюн слыхал. Он слыхал, да молчком сидит. Что же теперь, в ужас слечь? Без колобка самому клубком в кут забиться? Но вот поёт он жаром, грохочет изнутри себя под стеной, небо ражее под прямую кромку окна глядит. Ну же возьмусь за четвероногое отполированное не моими большими ладошками задолго-гладко, взберусь на его ровную спину, ухвачусь за ровное под окном, потяну – напряглися от плеча под кожей странные нити, боюсь рваться станут, но отпущусь – вниз далеко, пол пугает новым типом знакомства.

Вывернулся о конце неведомо, коленкою вылез в шумящее это, ставень открытый задел, после руку, выпрямил хребет, посмотрел – по утоптанной (кем, дедушка?) земле колобок плывёт, зелёные такие торчком пучками по бокам жжёт и морозит. Радостно на него смотреть, милый он, вспоминаю молочный дух его, печной жар, тестяную вязкость. Эй, колобок! Бегу следом – нагнать своё, самое изнутри, от пустого к полному.

Бегу, надо мной то ладонь, то облако, то же ситцевого чего край. А то мимо серое – задние лапы вперёд иных, голова ветер режет, за ней, одно и одно, мягкие вжались два полотна, в ней же глаз. В глаз раз только посмотреть – мутный, бешеный, теплится за ним страх и безумие. Кричит серое криком – не как дедушка, не как баюн, не как я, а как в этот раз только вот и услышал. Оцепенело в животе, стал, так смотрю. Continue reading

Курочка-баба

Жили-были дед и лошадь. И была у них курочка-баба. Снесла она однажды яичушко, пёстрое-вострое, под малевича. Малевич сел и яичко то раздушил да измазался. Дед сел на лошадь и ускакал. Как скакал, куда – только сам знает. Мышка бежала – никто не видел. Крыса шуршала – никто не слышал. Заяц бежал – далеко, темно, ни один глаз не видел-не углядел. Корова бежала – колокольцем звенела. Пастух бежал – о пень споткнулся, упал, ударился, коленку трёт. У пастуха вподмышках по яичушку – от чёрнова петуха, вполжелтковые. Пастух беса просил из левого ему бесёнка-услужника вылупить, а из правого – апельсин. А апельсин за морем цветёт. Один лепесток у него жёлтый, а остальные – как Путин. Кто апельсин с умыслом рвёт, тому мир яснее становится и жулики каблуки целуют. А как курочка на дубу потопорщится да с заду наперёд квохтать станет, так и прибудет всему совсем – дороженьки в небесах краями утонут, золотые рыбки ржавчиной отойдут, а на великом месте Само Знамо воссядет от сих и до тех суд творить. И дядечке тогда за всё нутро скажется, и шавке какой за лай, и муравью за укус. И дым в дом пойдёт, и позднее дитя в мать. И точка станет спорить с двумя, а две сойдутся. И не выйдет ни тебе, ни мне, ни Даррену Кингу. Так и так, истый и чистый свет. А пока дышим в бложеки, ловим тунца за пятку, оно, может, и почалось, а у тебя такси. Или совещание, или зубной протез поменять. Уже сворачивается, а даже не огород, не морковка – кредитное, распотека, на локте заскорузло свербит. А потом шмяк! А вот дед, как представим себе, ускакал. И не оставил на ветре за спиной букв и слов, а эти непра…

Взрыв дурака

Вёз дурак, обыватель горный, сто пудов репы с морквой в тротиловом эквиваленте в город на рынок. Хотел ею себя, меня и тебя взрывать – ошмётки тёплые по тёплому ветру. Себя – потому на небко хотел, меня с тобой – не хотели и тем повинны. Глупость глупостью, так на то же ведь и дурак. Обкладывался дурак морквою тротиловою да репой взрывною бережно, носки чистые аккуратно надел, алькхуран басурманский новыми полотенцами приторочил возле гулкого сердца. Однако же пугнул его чёрт-ангел пролётный, воробей серый-сердитый, а то и так осечка случилась, только себя тот дурак подзорвал, а меня и тебя – ни одинёшенького разочка. В этом месте сказке конец, а дуракам, к сожалению, нет, не всем.

© 2017 Гиперканцелярия Дениса Яцутко

Theme by Anders NorenUp ↑

.